Оказывается, он очень мало спал. Еще в юности Евгений Викторович познакомился с историей и культурой Востока, узнал, что усилием воли можно ускорять и замедлять процессы в организме. Он решил приучить себя быстро отдыхать. Сокращал время на сон буквально по минутам, пока не привык спать не больше трех часов. При этом никогда не укладывался на полчасика днем. Это сберегало ему каждый день для работы еще четыре часа.
Однажды при Мише завели разговор о знакомом мальчике Тонике. У Тоника была манера: видел ли он картину в музее или маленького розового поросенка, он непременно спрашивал:
— Интересно, а сколько это потянет?
Лоскутов слушал это и что-то писал в своей книжечке.
— Миша, — спросили его, — что вы там чиркаете?
Он ответил:
— Помните, Флобер в письме Луизе Коло написал: «Фраза у писателя должна трепетать, как листья в лесу». Вот теперь, когда я буду писать, я буду думать не только о Флобере, но и о мальчике Тонике. Напишу фразу и подумаю: «А сколько она потянет?»
Паустовский вошел в славу с «Кара-Бугазом». Горький его очень похвалил. И он поддерживал свою славу новыми книгами. Стилист, романтик — Бунин его хвалил.
Но Паустовский был скромный человек. Прихожу к нему — у него на столе письмо Бунина. А он мне даже не говорит. Я получаю от какого-нибудь читателя — прыгаю от радости... Но это просто говорит о нашей слабости.
В Детиздате тогда был директором Цыпин. Это был очень интересный завгизом. Он имел... нет, не нюх, а редакторское чутье, что вот этот писатель имеет будущее. В этом смысле он был знаток, хороший. И очень щедрый человек.
Чтобы привлечь писателей, чего уже сейчас нет, он ставил самовар. За чай ничего не брали. Баранки тоже были бесплатные. Мы пили чай, беседовали, обменивались планами. Если это представляло интерес, Цыпин говорил: «Заключаем договор». И человек начинал работать. Если человек нуждался, он говорил: «Мы вам дадим аванс. Пожалуйста, работайте. Не беспокойтесь. Мы вас всегда поддержим».
Сюда же для разговора приходили редакторы наши. Я помню Разумовскую. Помню Солнцеву Женю. Очень хороший редактор был Тэдди Гриц. Они давали советы. Это было прекрасное содружество. Такая мастерская книг, где редактор принимал активное участие в самом процессе создания книг. В замысле и процессе.
Где-то за чаем состоялось и знакомство с Гайдаром...
Понятно, что о Гайдаре я расспрашивал тогда Рувима Исаевича с особенной дотошностью, поэтому об Аркадии Петровиче у меня наибольшее количество записей.
...Когда он начинал новую книгу, он приходил ко мне, он тут напротив жил, приходил ко мне выбритый, в чистой белой рубашке, как к смерти готовился. И говорил:
— Позволь мне принять ванну.
Конечно, я ему позволял. Он делал горячую ванну. Это его освежало. И уходил. Пока не кончит книгу. Когда кончал, приходил и читал.
...У нас троих (Гайдар, Паустовский, Фраерман. — Б. К.) самый работящий был Паустовский. Он труженик был удивительный. И он писал сразу на машинке, чего я не могу делать. Уже все у него было так сложено, что он писал почти «как птица поет...»: откроет клюв — и трель.
А я писал всегда трудно. Я фразу выпевал, пока она сложится.
Гайдар тоже работал хорошо и деятельно, но сначала выборматывал свои рассказы. Сложит их в уме — от слова до слова. А дальше уже работал в обыкновенных тетрадках ученических, какие за три или за две копейки ученики покупали.
Уже сложит и придет к нам. И говорит:
— Я написал новый рассказ.
И начинает читать наизусть.
— Черт знает что, — говорили мы. — Как ты это помнишь?
Мы в этом смысле удивлялись его способности.
В заключение хочу привести несколько беглых зарисовок. Мне кажется, они дополняют портрет Рувима Исаевича... Зима. Я ухожу от Фраерманов. Снимаю с вешалки свое новое пальто спортивного покроя. Рувим Исаевич недоверчиво рассматривает его, щупает подкладку.
— В чем это вы ходите? — наконец спрашивает он. — Разве вам не холодно?
Я объясняю преимущество пальто на синтетической съемной подстежке перед лисьими шубами и пальто на вате.
— А этот беретик вам заменяет шапку? Нет уж, чепчик свой наденьте, пожалуйста, здесь. А то простудите голову.
...Лето. Жара. Врачи не позволили Рувиму Исаевичу уезжать из Москвы. Через открытые окна врывается запах расплавленного асфальта и бензинной гари. Рувиму Исаевичу трудно дышать. Он обмахивается веером.
— Вам нужно поставить кондиционер, — решительно заявляю я.
Рувим Исаевич смеется:
— Вентиляторов даже нет. Все расхватали.
Я направляюсь к директору магазина «Свет». Он божится, что ни одного вентилятора у него на складе нет. При мне звонит другому директору. Тот — третьему. Наконец я еду куда-то на окраину, получаю заветную коробку с вентилятором и торжественно вношу ее в дом Фраерманов.
С той поры вентилятор всегда стоял в кабинете Рувима Исаевича, на приступочке книжного шкафа. И всякий раз, бросая взгляд на вентилятор, Рувим Исаевич вполголоса мне говорил:
— Ваш... Вы знаете, замечательно работает.
...У Рувима Исаевича развивалась болезнь глаз. Он почти не видел. Операцию из-за общего состояния делать боялись. А тут как раз вышло новое издание «Дикой собаки Динго...». Рувим Исаевич захотел мне его подарить.
Он подсел к столу, выдвинул ящик, достал шариковую ручку и, очень неудобно изогнув шею, потому что видеть он мог только самым краешком незамутненного зрачка, написал несколько добрых слов.
— Посмотрите, правильно, я тут сослепу ничего не наляпал? — повернулся Рувим Исаевич ко мне.
Я сразу заметил ошибку, но, видя, каких усилий стоит Рувиму Исаевичу каждое написанное слово, бодро ответил, что все в порядке, и стал благодарить.
Но Фраерман с присущей ему проницательностью мне почему-то не поверил. Снова изогнул шею и перечитал.
— Что же вы меня обманываете? Ведь вот же?!
Рувим Исаевич снова отодвинул ящик стола, где у него в завидном порядке хранились все письменные принадлежности, взял резинку, аккуратно стер слово с ошибкой и написал его снова.
...В Малом зале Центрального Дома литераторов отмечалось 75‑летие Рувима Исаевича. Народу было много. До самого конца чествования я не мог к Фраерману подойти. И только уже после всех речей, когда в машину стали переносить подарки, охапки телеграмм и кипы цветов, я мог подойти к Фраерману.
Мы поцеловались. Я впервые видел Рувима Исаевича вне дома. Он выглядел крепким, веселым, во время чествования весело смеялся и живо откликался на всякие шутливые поздравления и пожелания. И когда мы буквально на минуту случайно оказались вдвоем, я сказал ему тихо:
— Рувим Исаевич, давайте встретимся здесь, на этом самом месте через 20 лет.
Он задумался, грустно улыбнулся:
— Знаете, боюсь, что у меня не получится.
Как все очень сильные и от природы здоровые люди, Рувим Исаевич скончался в одночасье. Валентина Сергеевна мне потом говорила:
— Теперь я думаю, если бы мы отошли в лечении Рувима Исаевича от традиционных методов, научили бы его дышать, как учат йоги, он бы жил.
Йога бы могла, конечно, помочь. Только я думаю, что Фраерман не стал бы ею заниматься. Он не признавал ничего непривычного. За три четверти века на его глазах многое преобразилось в мире. Но сам он по-прежнему ценил в жизни простые вещи: вкус хлеба, ключевой воды, он знал цену дружбе, верности, понимал редкость подлинного дарования и таланта.
Больше всего на свете Рувим Исаевич Фраерман любил людей, природу и поэзию.
Осип ЧерныйНЕЛЕГКИЕ ДНИ
С той суровой поры, когда солдаты-писатели в начале июля сорок первого года ушли воевать, минуло больше тридцати лет, а облик Фраермана, шагающего по дорогам Подмосковья, затем Смоленщины, нисколько не потускнел в моей памяти; наоборот, из отдаления он выступает все более и более отчетливо.
Слегка сутулый, с полной солдатской выкладкой и в придачу с одеялом под мышкой, измученный трудными переходами, но по первому слову команды готовый к незамедлительным действиям. Интеллигент, расставшийся со всем, что было ему привычно, близко и дорого, сражающийся за честь и достоинство страны.
В портрете его тех дней бросались в глаза черточки фатализма: без малейшего протеста или внутренних возражений он принял долю свою такой, какая ему выпала.
Когда наш батальон, входивший в состав Краснопресненской дивизии, двигавшейся в направлении к Вязьме, делал очередной привал, то где бы ни присел Фраерман — на растрескавшейся от несносного зноя земле, на пропыленной травянистой бровке дороги или на берегу пересохшего ручья, — вокруг собирались друзья или те, кто хотя и не был знаком с ним близко, но невольно тянулся к нему.
Он не был ни командиром, ни политбеседчиком — точно такой же, как мы все. Но что-то влекло к нему людей разного склада — жизнерадостных, сумрачных, сговорчивых или строптивых. Влекла, вероятно, отзывчивость человека, готового поделиться в походе всем, что у него есть: солдатской ли мудростью или запасным пластырем, душевным вниманием или таблеткой от головной боли. Все, с чем он покинул дом, принадлежало не только ему, но и любому, кто ощутил бы в этом надобность.
Фраерман обладал редчайшей и естественной простотой поведения, полным отсутствием фразерства. На фоне общенародного горя его естественность и простота вырастали в символ российского добросердечия, соединенного с решимостью.
Вряд ли можно было в те дни сказать, что он, немолодой уже, ушедший на фронт добровольно, охвачен яростью и жаждет поскорее сразиться с врагом. Все это, вероятно, было или предполагалось само собой. Но сверх того душа его была полна горестного недоумения и потрясенности перед тем, что случилось в те дни с человечеством.