В ту пору я был с ним знаком еще мало. Я лишь со стороны отмечал это тяготение измученных июльским зноем людей к товарищу, не особо видному собой, с рыжеватыми бровями и сосредоточенно грустным обликом, к его, как я понимал, незаметному, тихому слову. И лишь спустя месяц, когда высшим силам, державшим в руках большущие ножницы для раскроя человеческих судеб, угодно было поставить нас рядом, я на себе испытал, какое обаяние исходит от этого человека.
Нас оказалось трое: Рувим Фраерман, Михаил Лузгин и я. Мы были, в числе всего лишь десяти человек, откомандированы для работы в армейской печати.
Ночью на станции Сухиничи, вконец разбомбленной, разверстой настежь и беззащитно стоявшей под темным открытым небом, мы дождались эшелона, забрались в набитую солдатами теплушку и после медленной, долгой тряски оказались в Кирове, маленьком городке Смоленской области. Мы прошли весь городок, разыскали политотдел армии, представились начальнику. Михаил Лузгин вручил ему запечатанный пакет, в котором было означено, для какой цели нас направили.
Нам отвели пустой домик, стоявший обособленно на травяной площадке и окруженный лебедой, желтыми одуванчиками вперемежку с бледно-синим львиным зевом. Нас прикрепили к командирской столовой, и мы ходили туда три раза в день.
Так трое солдат в серо-стальной форме танкистов, в ботинках с обмотками вместо нормальных сапог (обмундировали нас в ополчении) оказались аттестованными командирами Красной Армии, ее писателями, которым было дано право служить своим словом общему делу борьбы с фашизмом.
В столовой эти три офицера особым вниманием девушек, отпускавших еду, не пользовались: слишком сомнителен был их вид, да и держались они неуверенно, не привыкнув к командирскому самочувствию. Пожалуй, сомнительней всех выглядел Фраерман: уж слишком робко он протягивал руку с тарелкой и вообще ничего для себя не требовал. Да что там требовать! Даже то, что ему причиталось, он брал с чувством какой-то неловкости. Трудно было забыть, что почти полтораста наших товарищей-литераторов остались в ополчении и заняты в эти часы ползанием по земле, перебежками, изучением ружейных приемов или сомкнутой колонной шагают под жгучим солнцем.
Много позже я узнал, что еще в годы гражданской войны Фраерману было поручено провести в тайге Дальневосточья большой партизанский отряд и это задание он выполнил безупречно. О своем прошлом он не вспоминал совсем, а манера держаться была настолько скромна, что, казалось, он готов отодвинуть себя на последнее место, только бы не стеснить никого.
После ополченских тягот времени у нас было вдоволь, и мы осторожно присматривались друг к другу. Я понял уже, что хрупкий, в очках, немного тщедушный и, как оказалось позже, больной туберкулезом Лузгин обладает характером весьма непростым: умен, впечатлителен, мнителен и легко раним. Но и его с первых же дней подкупила открытая простота Фраермана. А меня влекло к Фраерману все сильней. Хотелось поговорить с ним всласть, по душам, обо всем.
Но, бог мой, о чем?! Ведь все же было ясно: на нашу страну напали; миллионы таких же, как мы, людей разного возраста, разных профессий и положений пошли ее защищать.
Между тем великое множество нерешенных вопросов терзало меня. Беседа по душам с посланным мне военной судьбой товарищем показала, что два не столь уже молодых человека одинаково жаждут разобраться в происходящем с беспощадною прямотой.
Ничего ходульного в помыслах Фраермана не было: по-прежнему он стремился к умозаключениям простейшим и ясным. При всей душевной обремененности, он был внешне весел и не упускал случая открыто и искренне посмеяться, любил шутку и предметом шутки нередко избирал себя самого.
Припоминал, как пытался избавиться, вопреки заботам друзей-ополченцев, от своего, будь оно трижды проклято, домашнего одеяла, чистейшего наказания в жаркие июльские дни; и тут же озабоченно говорил, что за напрасно загубленную вещь, украшавшую их мирную жизнь, придется, если он уцелеет, держать ответ перед женой.
Много было такого, что вызывало его заразительный смех. Позже я не раз имел случай наблюдать удивительное действие его на окружающих: стоило Фраерману начать смеяться, как в веселое расположение приходили все. О чем бы он ни рассказывал, рассказы его незаметно подчиняли себе окружающих.
Несомненно, в жестоких условиях войны мне было оказано истинное благодеяние: меня поставили в пару с человеком, соединявшим в себе деликатность, душевную тонкость с на редкость уживчивым нравом; мало того, вскоре я убедился, что он относится к числу тех немногих, жизненным делом которых является размышление.
Из этих слов вовсе не вытекает, будто третий в нашей группе, Михаил Васильевич Лузгин, заслуживал внимания меньшего. Именно с ним мы оказались перевиты короткой веревочкой — от первых дней ополченской жизни вплоть до минуты, когда он был убит в Сталинграде. Мне кажется, после трудных недель взаимного притирания мы в равной мере ощутили важность той связи, которая соединила нас на войне.
Но сейчас передо мной образ моего побратима по фронту — Рувима Фраермана.
О спутнике более покладистом и легком трудно было мечтать. В то же время, при счастливом даре общительности, мягкой веселости или, возможно, добродушия, глаза его источали иной раз печаль. Она пробивалась наружу из каких-то более глубоких слоев. В те дни, ожидая отправления в редакцию, мы довольно смутно представляли себе, как далеко от нас находится фронт. Самолеты над головой не летали, бомбы не падали, а мороженое в командирской столовой свидетельствовало, что живем мы чуть не в глубоком тылу.
Подполковник резерва, попечению которого мы были поручены, получил указание начальника политотдела обмундировать нас, как положено. Он водил нас по складам АХО, рассказывая попутно забавнейшие истории времен гражданской войны, в которую он вступил деревенским доверчивым пареньком. Он требовал для нас подобающие званию армейских писателей гимнастерки, брюки, шинели и по достоинству оценил нашу жажду обзавестись, помимо ружей, с которыми мы сюда прибыли, настоящими пистолетами.
К исходу шестого или седьмого дня возле домика нашего остановился небольшой обтянутый брезентом «виллис». Из него вышел ладный, с округлым спокойным лицом и светлыми мягкими волосами старший батальонный комиссар, редактор газеты, где нам предстояло работать. Он приехал знакомиться со своими писателями.
Мы уселись возле домика на траве. Старший батальонный комиссар начал вводить нас, что называется, в курс жизни: мы узнали немало подробностей июльского отступления на Западном фронте; двадцать восьмая армия, в составе которой была и его редакция, попала в кольцо врага, корреспонденты выбирались из окружения в одиночку и мелкими группами; двоих редакция потеряла — то ли погибли, то ли попали в плен, то ли пробрались к партизанам.
Без нажима, спокойно рисуя нам предстоящую жизнь, редактор Потапов дал нам первое представление о том, что такое боевая журналистская работа в армии, принужденной вначале отступать, а теперь держащей крепкую оборону на Десне.
Поговорив, мысленно оценив каждого из нас, он отбыл, пообещав прислать дня через два машину за нами и сказав, что коллектив охотно включит писателей в свою семью.
Действительно на третий день тот же «виллис» прибыл за нами, и мы не без труда впихнули в него свои тела, оружие и все нехитрое наше имущество. Водитель увез нас из незатейливого смоленского городка, до отказа забитого военными.
Мне запомнились тот предвечерний час, когда мы покинули Киров, и густая синяя темнота, встретившая нас в незнакомом лесу. Она была августовского колера; лишь немного освоившись с нею, можно было различить кое-что вокруг.
Пропетляв по лесу извилистой дорогою, машина остановилась где-то среди расступившихся деревьев. Мы вылезли и увидали толпу журналистов, ожидавшую нас.
Это были, без сомнения, ребята славные, связанные некоей общностью: еще до войны они состояли в штате окружной военной газеты. В большинстве северяне, архангельцы и вологодцы, они мягко окали, и в их обращении можно было уловить черты душевности.
Имя автора «Дикой собаки Динго...», незадолго до начала войны проложившей себе путь к сердцам читателей всех вкусов и направлений, было им знакомо достаточно. И вот перед ними стоял сам автор — невысокий человек с негромким голосом, подкупающей доступностью всего, что он говорил, со склонностью к шутке. Шутку он обратил с первых же слов против себя самого.
Лица в темноте прорисовывались нечетко, зато голоса были явственны и в каждом намечался собственный характер. Нетрудно было понять, что автор «Собаки Динго» подкупил тут всех с первой встречи.
Появление его в среде военных газетчиков явилось для них таким же подарком, я думаю, как для Лузгина и меня.
Позже кто-то благоразумно заметил, что пора, мол, и честь знать: товарищи с дороги, наверно, устали. Другой вспомнил, что ужин давно роздан и прижимистый старшина Глотов вряд ли отпустит то, что нам причитается, ведь мы не стали пока к нему на довольствие. Но вскоре все было улажено, и мы уселись, продолжая начатый разговор, вокруг полного котелка: мы доставали остатки ужина, добытые у Глотова, смесь каши с тюрей.
Со всем гостеприимством добрых товарищей нам уступили шалаш. Как мы ни отнекивались и не уверяли, что ополченческий быт приучил нас спать где ни придется, нас запихнули в шалаш, покрытый хвойными ветками.
Внутри было тесно. Мы улеглись, прижавшись тесно друг к другу. Фраерману надлежало находиться посредине, чтобы Лузгин не подумал, будто я завладел нашим общим другом один.
Тишина леса, шаги часового, шорохи замершего в темноте мира были и привычны, и новы, как ново было то, что нас ожидало.
Первые дни в лесной редакции, помимо разговоров с товарищами, вызовов к редактору, построений и воинских проверок, ушли еще и на то, что Ванечка А‑лов, совсем еще молодой, с аккуратно обведенным чистым лицом, как будто специально созданным для преуспевающего военного, обучал нас начаткам индивидуального боя. Мы стреляли из пистолетов и швыряли макеты гранат.