При этом лицо у Рувима Исаевича от старания и напряжения получало свирепый оттенок. Свое усердие и всю предполагаемую отвагу он вкладывал в каждый бросок.
Но уже дня через три Ванечка пристроил его к делу не менее важному, во всяком случае для него: к написанию совместного материала об одном боевом эпизоде. Рувим Исаевич приступил к работе безотказно, как и ко всему, что бы на него ни возложили. Задания он готов был получать от редактора, его заместителя, зава военным отделом, то есть того же Ванечки, и от любого сотрудника. Он твердо знал, что на войне дело его — подчиняться, прежде всего подчиняться. Эту премудрость солдата он ставил превыше всего и, на моей памяти, не изменил ей ни разу.
Пришедшая к нему с давних лет формула составляла как бы его кредо: «Солдат ничего для себя не просит и ни от чего не отказывается». Формула эта заключала в себе философию военного подчиненного положения. Вследствие такой каратаевской философии Фраерман был равно близок и мил начальникам и товарищам, особенно тем, кто, владея пером журналиста, работал в газете с тайной надеждой овладеть тем таинственно привлекательным стилем, который помог бы впоследствии воплотить в живых образах дух и суть великих событий.
Газетчики наши добродушно посмеивались над одним из их же среды, начинавшим свои материалы примерно так: «Повар походной кухни Мешанкин геройски раздавал составу артбатареи обеденный рацион под вой и свист немецких снарядов...» Рувим Исаевич, к которому автор явился за помощью, сел без единого лишнего слова рядом с ним на пенек и, сведя густые брови, стал выправлять положенный перед ним материал. Вскоре очерк, что называется, заиграл.
Гордый удачей, Степан М., материал которого появился вскоре в нашей газете, сознавал себя победителем.
— Вот вы, ребята, смеялись, — говорил он всем, — а писатель, не кто-нибудь — настоящий писатель, понял сразу, какой материал я принес.
Рувим Исаевич, к которому стороны пришли за разрешением их спора, подтвердил, что материал в самом деле полезный, стоящий и Степан М. хорошо сделал, что обратился к тематике кашеваров.
Хотя все вокруг были первейшие шутники, но авторитет Фраермана и, главное, мера его серьезности победили дух насмешливости и иронии.
Вскоре, когда мы несколько приобвыкли, редактор отправил нас в части, поручив попечению Дмитрия Попеля, предприимчивого и смелого журналиста.
Опять был темный-темный вечер, когда в густом лесу, задерживаясь перед постами и произнося условный пароль, мы прибыли в штаб нужной нам дивизии.
Для начинающих военных корреспондентов это был, я думаю, незабываемый вечер. Комиссар, человек умный, горячий, с храбростью, густо настоянной на горечи первых недель войны, рассказывал, как дивизия его отступала. Не побоялся живописно представить, как он с несколькими политработниками, скинув сапоги и часть одежды, под огнем противника осиливал вплавь Днепр в районе Шклова.
Рассказ без прикрас и оглядки был более поучителен и задел наши сердца, напоив их жгучим ожиданием успехов.
Мы засиделись в штабной палатке допоздна. Комиссар угощал нас липовым медом, а мы слушали, слушали. Война раскрывалась для нас впервые в своей огромности, во всем драматизме своей реальности. Она требовала осмысления. А мы, армейские корреспонденты, имели право на очерки лишь в нешироком охвате: описывать операцию, пытаться в ней разобраться было нельзя, мы имели право создавать портреты отдельных смельчаков, подвиги первых умельцев воинов тех дней. Но пищи для мысли было достаточно.
Мы разостлали плащ-палатки под деревом и устроились на ночлег. Разговаривать не хотелось — слишком много впечатлений накопил каждый из нас в тот вечер.
А утром отправились в части. Побывали на Десне, перешли по шатким мосткам на ту сторону: на одной половине деревни стояли наши разведчики, а на другой немцы. С дерева, на котором среди веток, в листве, прятался наблюдатель, было видно слуховое окошко, там находился их наблюдательный пункт.
Не одно и не два путешествия в части пришлось мне потом проделать вместе с Фраерманом. Я видел его в кругу тех, у кого он «брал» материал, с кем ел из одного котелка, ходил по обстреливаемым местам вчерашней атаки. И я видел затем, как он садился писать свой материал.
Странная вещь: в условиях, где больше всего нужны были острый глаз журналиста, смелость и предприимчивость, где, казалось, места для поэтических домыслов не осталось, Фраерман, тщательно очинив карандаш — он терпеть не мог писать авторучкой, — из множества впечатлений отбирал зрительно острые и художественно рельефные.
До сих пор у меня в памяти одно из его описаний — после того как мы вернулись с ним из авиационной части. Оно начиналось примерно так: «Я увидал майора Н. в ту минуту, когда он брился. Зеркальце висело на дереве перед ним, и, глядя в его жестяную поверхность, он лезвием снимал пену с намыленной щеки». Очерк был, разумеется, не о бритье, а о доблести летчика. Возможно, спустя столько времени, я воспроизвожу начало неточно, но одно могу утверждать: соотношение между лицом человека, который бреется, повесив зеркальце на сучок дерева, и его отражением было схвачено глазом художника.
Кажется, именно этот очерк, напечатанный в нашей газете, был вскоре перепечатан «Правдой» за подписью Фраермана.
Такие находки осеняли автора отнюдь не в условиях комфорта. Согнувшись над полоской бумаги где-нибудь в уголке леса, на пеньке, автор, послушный ритму фразы, медленно подтекавшей к нему, раскачивался в такт ей. Он находился во власти ритма и старался наполнить его звучащим словом: бормоча фразу, начало ее, продвигался на какой-нибудь шаг вперед и опять начинал бормотать. Это напоминало труд крестьянина, толкающего сзади телегу, которая застряла в грязи, пока она не выкатится наконец на сухое место.
Труд был нелегкий, скорее, изнурительный и, пожалуй, подвижнический. Условия военной жизни, строгости нашего старшины, который требовал, чтобы к раздаче обеда у котла были все, как один, многие непредвиденности лесного быта — все отступало на весьма удаленный план, в то время как Фраерман с душевным упорством, в напряжении овладевшего им ритма, создавал зримые образы воинов и рисовал нужные ему положения и сцены.
Это не мешало ему вечером в редакционной палатке, где собирался после работы редакционный люд, вспоминать презабавнейшие истории, в которых он намеренно ставил себя в комичное положение. Товарищи слушали разинув рты. Многие и сами были рассказчики хоть куда, но тут оставалось лишь приговаривать: «Ну и ну!.. Вот это да, силен, Исаич!»
Какие это были «да», сказать теперь трудно, но помню одно: в рассказах Рувима Исаевича все выглядело обычным, почти повседневным, но две-три подробности, меткий штрих, брошенный здесь или там, и непогрешимое чувство целого сообщали повествованию блеск, искре́ние и удивительно милую человечность.
Вскоре Фраерман стал любимцем всего коллектива: ему не потребовалось ни угодничания перед начальством, ни заискивания у молодежи — естественность его поведения, деликатность и доброта в соединении с талантом сумели завоевать сердца.
Нужно добавить, и это было важно, что Фраерман не чурался заданий, сколь неудобны или опасны они ни были бы. Такое и в голову ему не могло прийти, скорее, оно приходило тем, кто посылал его в части: не подобрать ли задание полегче? Но существовать на особых правах он не хотел, это претило ему, он хотел быть, как все: если идти в часть, так из штаба в окопы к солдатам или к орудию, ведущему огонь по самолету, который норовит половчее сбросить свой бомбовый груз.
Усевшись на траве, подобрав ноги, свернув самокрутку, он любил обстоятельно поговорить с солдатом. Казалось, душа воина понятна ему во всех ее извилинах. Он кивал и поддакивал, говоря: «Ну как же, знаю!»
— Этого вы знать не можете, — возражал, случалось, солдат, — раз сами в такой переделке не были.
— Верно-верно... Но я, понимаешь, в прежние времена побывал тоже кое в каких переделках.
И чтобы расположить его к себе, рассказывал, как в годы гражданской войны скрывались в тайге от врага или водили его за нос, используя известные лишь партизанам тропы.
Солдат, скрутивший цигарку тоже и куривший вместе с корреспондентом, замечал, что нынче все иное, потому что техника эта, минометный огонь и прочая дрянь, а также то, что немец стреляет, не целясь, от пуза, поворачивая автомат вправо и влево, меняют положение в корне. Он делал такое вполне резонное возражение. Тут-то и ловил его Фраерман, используя этот проблеск откровенности, и с величайшим вниманием старался вместе с ним проникнуть в то, что составляло суть и особенность современной войны.
В таких беседах он был не только пытлив, но, сохраняя свою деликатность, и настойчив. Дело военного корреспондента он выполнял не только с усердием, но и с воодушевлением.
Самолеты бомбили нас по пути в часть и из части, минометы клали мины как раз в том квадрате, куда нас занесло, свистящий снаряд, обдавая нас струей «едкого» свиста, проносился над головой, чтобы разорваться впереди.
Можно ли было утверждать, что писатель с тонкой организацией, глубоко впечатлительный и очень нервный, тесно общающийся с армейским народом, живущий с ним душа в душу, что он не содрогается внутренне, слыша характерный звук проносящейся мины? Или что не испытывает инстинктивной потребности упасть на землю, предполагая, что мина сейчас разорвется?
Помню, это было уже после октябрьского, раннего в тот год снега, после ноябрьской жижи на размокших дорогах, после того как нам выдали зимнее обмундирование и мы в ушанках и меховушках приобрели несколько большую представительность, нам с Фраерманом довелось попасть еще в одну авиачасть. Она успела прославиться, хотя в ту пору редко случалось, чтобы целые воинские авиасоединения были особо отмечены.
Когда мы спускались в командирский блиндаж, нас встретили звуки развеселого вальса. Это было диковинно. Над нами довлел мрак октябрьского отступления, бои шли уже на дальних подступах к Москве, все выступало в еще более трагических очертаниях. Да и Москва, кото