Морозы доходили до 50 градусов. Я впервые узнал такие морозы, воздух становился неподвижным, над головой стоял плотный туман, такой густой, что дым из труб не в состоянии был подняться над крышей дома и стекал по скату крыши мутно-белесой массой. Плюнуть на улице было невозможно, плевок превращался в лед, не долетев до земли. В счастью, я был одет тепло. Кроме моего красноармейского полушубка, на мне было теплое белье, валенки, шапка-ушанка. Но Бек был упрям и не хотел заводить теплой одежды, собираясь прожить якутскую зиму в своих сапогах и фетровой шляпе. А чтобы у него уши не отвалились от мороза, он связывал поля шляпы шнурком, опуская их на уши. И как безумный продолжал ходить в сапогах, которые становились от мороза твердыми, как стекло, и чуть ли не звенели при ходьбе. Так мы уже прожили половину зимы.
Однажды в редакцию пришел Амосов и сказал, что ревком посылает меня в качестве корреспондента на Сибирский съезд работников печати. И чтобы я немедленно готовился к отъезду. Амосов тоже едет в командировку в Москву и проводит меня до тогдашнего центра Сибири города Ново-Николаевска.
На другой день Амосов пришел уже готовый к отъезду с подорожными на меня и на него. При этом он устроил так, чтобы мы ехали до Иркутска в ревкомовском возке, который он подготовил для такой длительной поездки.
От Якутска до Иркутска по Ленскому тракту считают около 3 тысяч верст, причем через каждые 30 верст есть почтовые станции — «станки», как их называют в Якутии. Он попросил меня раздеться, чтобы проверить — хорошо ли я одет в дорогу. На мне, кроме моего красноармейского полушубка, валенок и шапки-ушанки, ничего не было. Он отверг всю мою красноармейскую одежду и дал мне ровдужные, то есть сшитые из оленьей замши штаны и рубаху, торбаса с чулками из собачьей шерсти. Одежда эта тепла, легка и удобна. И еще он сказал, что в возке заготовлено продовольствие на всю дорогу, чтобы я ни о чем не беспокоился.
Я вышел вместе с ним на улицу посмотреть возок и лошадей. Возок был просторный, с крытым верхом, наподобие тех возков, какие описывал Гоголь. Удивили меня лошади, впряженные в возок. Это были небольшие, крепкие лошадки, похожие на шведских пони, но обросшие, точно пуделя, густой и длинной шерстью почти до колен.
Мы уселись, и лошадки понесли нас очень быстро.
Первая станция, куда нас примчали наши мохнатые лошадки, называлась, как мне помнится, Марха 1‑я. Это была довольно благоустроенная деревня, населенная сектантами из скопцов, которых ссылали еще во времена Никона на далекий Север в надежде, что они тут погибнут и исчезнут. Однако они не исчезли и не погибли, а твердо держались своего сектантства.
По внешности это был довольно рослый народ, аккуратно и тепло одетый, с явными признаками скопчества — без всякой растительности на одутловатых лицах, цвет кожи смуглый, с нездоровой желтизной. Голоса тихие, речь спокойная, настороженная, но полная уважения к себе и другому.
На станции в помещении курить не разрешалось, скопцы сами не курили, не ругались, не разрешали клясться, но слово держали твердо и были трудолюбивы и усердны в земледелии.
Мне было крайне неприятно пробыть на этом стане даже полчаса, и я стал торопить Амосова с отъездом.
Уже в возке он мне рассказал, что если бы скопцы не пришли в Якутск и не принесли немного ржи и овощей, то в городе было бы много случаев голодной смерти.
А длинношерстные лошадки мчали нас все дальше и дальше на юг, почтовые станции мелькали одна за другой, и под вечер мы приехали на станцию Ат-Даван. Здесь мы хорошо отдохнули и погрелись. Я сел на какой-то чурбан перед самым камельком и с наслаждением грел озябшие руки.
— А ты знаешь, на каком чурбане ты сидишь? — спросил неожиданно меня Амосов.
Я удивился и внимательно оглядел чурбан: чурбан как чурбан, должно быть лиственный, высотой с обыкновенный венский стул. Я недоуменно взглянул на Амосова. Он многозначительно улыбнулся и сказал:
— Так знай, мой друг, что ты сидишь на том самом чурбане, на котором сидел писатель Короленко, когда отправлялся в Якутскую ссылку.
Я вскочил. Неужели здесь сидел Короленко! Мой любимый писатель сидел на этом самом чурбане?! Я вспомнил рассказ «Сон Макара», который я читал тысячу раз и тысячу раз плакал над судьбой бедного Макара. Воспоминание было так живо, что я стал оглядываться на толпящихся в помещении якутов, пытаясь угадать, кто из них тот самый Макар. Но все Макары лежали на полу, не пьяные, а больные сыпным тифом... Одни кричали что-то, другие бредили. Амосов отозвал меня в сторонку и сказал, что он беспокоится, как бы я не заболел тифом, предложил мне снять верхнюю и нижнюю рубахи, и когда я разделся, он повесил мне на голую грудь мешок, наполненный нафталином, так как паразиты не терпят этого запаха.
И вскоре мы отправились дальше, по льду замерзшей Лены.
Почтовые станции стали попадаться чаще, а на полустанках было чище, меньше тифозных. Суровый Север понемногу отступал, деревни встречались побогаче, народ приветливей.
Был близок Иркутск. На одной из стоянок Амосов предложил мне пройтись с ним немного в сторону от тракта, и когда мы отошли, он показал на группу каких-то строений, похожих на бараки. Это начало Ленских приисков. Тут я только обратил внимание на ведерко из белой жести, которое Амосов таскал с собой в поездке.
— Что это за ведерко? — спросил я у него.
— А ты загляни и узнаешь, — ответил он.
Я приподнял крышку: ведерко было наполнено маслом.
— Правильно — это топленое масло, которое я накопил из молока моей единственной коровки, — сказал Амосов, — Ведь я крестьянин-бедняк, а стал председателем ревкома.
— А зачем тебе масло?
— Я его везу в подарок Ленину и расскажу ему о нашей далекой стороне и подарю ему это масло. Пусть ест на здоровье!
«Неужели ты думаешь, что Ленин не имеет масла и что вся Россия не накормит вождя революции?» — подумал я, не став спорить с Амосовым.
Мы вернулись к нашему возку и поехали дальше, мимо Водайбо, мимо Ленских приисков, с их бараками для рабочих, с их удобными домами для бывших горных инженеров и коттеджами для старых хозяев приисков и прочего начальства.
За Ленскими приисками начались более населенные места, попадались монголо-бурятские селения, с высокими шестами, на которых были надеты конские черепа. Оказалось, что эти шесты с черепами, по поверью монголов и бурят, охраняют человека и его жилье от злых духов.
Мы приближались к Иркутску. Проехали последнюю станцию Качуг, и возок наш остановился у Иркутского вокзала. Я вылез из возка и стоял неподвижно несколько минут, вдыхая запах каменного угля, паровозного дыма и еще чего-то, давно забытого.
Но Амосов потащил меня скорее на вокзал, опасаясь, как бы мы не опоздали на поезд, который шел в Ново-Николаевск. Он оставил меня на скамье с вещами и побежал за билетами. Я сидел на скамье и с великим изумлением глядел на асфальтовую платформу, на стальные рельсы путей, на высокие вагоны, на пыхтящий где-то паровоз.
После стольких месяцев скитаний по таежным тропам, мимо волчьих ям, мимо медвежьих лежбищ, в непроходимой чащобе, когда мне казалось, что я больше никогда не увижу цивилизованного мира, я вдруг увидел, что мир еще не исчез окончательно и я вновь могу пользоваться его благами. Это сознание так меня растрогало, что я тихонько заплакал, как дитя, узнавшее издали свою родную мать.
Но тут прибежал Амосов с ведерком и потащил меня в вагон.
— Билеты уже у меня. Лезь на самую верхнюю полку и возьми с собой мое ведерко.
Я вошел в вагон и забрался на самую верхнюю полку, которая предназначалась для вещей, поставил ведерко Амосова у себя в головах и в изнеможении лег на живот, как это делают тунгусы-охотники.
После вольных просторов девственной тайги, после болот и рек давно забытый рокот стальных колес, стук рельсов — все это слилось вместе, и я заснул.
Был день, и была ночь — не помню, сколько часов я проспал, иногда ненадолго просыпаясь, не совсем понимая, где я, слышал гудки паровоза и ощущал запах вагонной пыли, смешанной с запахом топленого масла от ведерка, и опять засыпал. Наконец с трудом проснулся от голоса Амосова, который дергал меня за ногу и даже брызгал в лицо водой. Я слез с полки, отдал Амосову ведерко и как очумелый сел на нижнюю скамью.
— Скоро приедем, — заторопил меня Амосов, — еще один пролет, и будет Ново-Николаевск. Тебе слезать. В городе сразу же иди в редакцию «Советской Сибири». А мне дальше, до Москвы.
Он обнял меня, как отец, и добавил:
— Будь благоразумным и привыкай к новой жизни. Я полюбил тебя, как родного сына. — И мне показалось, что в его монгольских глазах, чуть прикрытых толстыми, припухшими веками, блеснула скупая слеза.
Я поцеловал его с почтением и нежностью и сказал:
— Прощай! Спасибо, дагор (по-якутски — друг). Ты счастливый человек, ты увидишь Ленина, будешь беседовать с ним и скажешь ему, как мы любим его и думаем о нем.
Тут поезд стал замедлять ход и остановился. Я схватил свою солдатскую сумку и вышел на перрон вокзала. Постоял, посмотрел вслед удаляющемуся поезду и тихо побрел по улицам незнакомого города. Он оказался довольно большим, с широкими тротуарами, обсаженными тополями. Но дома были невысокие, чаще одноэтажные и двухэтажные, построенные прочно, по-сибирски...
На одном из домов я увидел вывеску: «Редакция газеты «Советская Сибирь». Я поднялся на крыльцо, постучал в дверь. Никто не откликнулся. Я вошел в дом.
В первой комнате стоял длинный стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе большая стопа отличной писчей бумаги и деревянный стакан с карандашами. Я заметил, что один карандаш, хоршо отточенный, лежал отдельно. Должно быть, им недавно писали. Я взял в руки карандаш, стал его рассматривать. Сделан он был отлично, дерево — настоящий кедр, графит черный, жирный. Приятно таким карандашом писать. Тут я вспомнил, что еще в поезде, лежа на верхней полке, у меня в голове стали роиться и складываться стихотворные строчки о моей милой Белоруссии, где я родился, учился и вырос в бедной еврейской семье.