Жизнь и творчество С М Дубнова — страница 33 из 54

В ноябре 1915 г. пришло из Лондона письмо от долго молчавшего (177) Ахад-Гаама. Несмотря на обычную сдержанность тона, чувствовалось, как он глубоко потрясен войной. "В центре мировой совести - писал он - я убедился, что эта совесть - призрак". Это был крик души человека с высокими моральными требованиями, ошеломленного разгулом грубых инстинктов. Статья С. М. Дубнова "De profundis" была откликом на это трагическое письмо. Со свойственным ему оптимизмом писатель утверждал, что после чудовищной резни должна пробудиться мировая совесть: в противном случае человечество потеряло бы смысл жизни... Но именно крепнущее ощущение бессмысленности человеческого существования было тем червем, который точил мозг Ахад-Гаама...

Как ни угнетающе действовала на С. Дубнова зависимость от цензора, окончательно отказаться от публицистики он не мог. Очерк "История еврейского солдата" (Еврейская Неделя, №№ 11, 14) представляет собою предсмертную исповедь многострадального ратника мировой войны, который в мирное время был жертвой антисемитской политики правительства. В печати появилась только первая глава этой публицистической поэмы; последующие подверглись запрету. Горький, на которого она произвела сильное впечатление, пытался напечатать ее в журнале "Летопись", но военный цензор был неумолим. Очень хотелось писателю издать вне пределов России очерк, в который было вложено столько гнева и боли, но ему не удалось переслать рукопись заграницу.

Хотя атмосфера мировой бойни притупила впечатлительность к общественным и литературным потерям, С. Дубнов ощущал смерть каждого из своих сверстников в литературе, как тяжелый личный удар. Сильно поразило его известие о смерти Шолом-Алейхема в Америке в 1916 г. Быть может, только теперь понял он по настоящему, сколько мудрости таилось в том "человечески простом", которое запись в дневнике отмечает, как характерную черту покойного друга. "Никогда не думал, что при ... различии наших характеров я с таким глубоким волнением буду вспоминать о наших встречах" - признается С. Дубнов, работая над воспоминаниями, предназначенными для "Еврейской Старины".

Через несколько дней после смерти Шолом-Алейхема получилось письмо от Фруга, прикованного к смертному одру: в (178) конверт вложены были стихи, говорящие о прощании с жизнью. Мучительная агония затянулась на несколько месяцев. Когда пришло известие о смерти поэта, С. Дубнов посвятил его памяти главу воспоминаний в "Старине" и доклад в Историко-Этнографическом Обществе. Еще щемило сердце от этой потери, когда почта принесла грустное, проникнутое зловещим предчувствием послание от Ахад-Гаама. Некоторые места письма звучали, как духовное завещание. Ахад-Гаам обращался к старому другу с неожиданной просьбой: "в случае моей смерти старайтесь защищать мою память от всех этих вульгарных "геспедим" (траурных речей), словесных и письменных... Вы бы могли напечатать... что, как старый близкий друг, Вы достоверно знаете, что "покойный" был противником всяких шумных проявлений чувств...". С. Дубнов не мог удержаться от слез при чтении этих строк. Он записал в этот день в дневнике: "Люди, встречи, совместная радость или горе, ... образуют ткань жизни. Сначала ткань становится всё гуще, вплетаются всё новые и новые нити... затем смерть начинает выдергивать из ткани по ниточке, то одного унесет, то другого. Чувствуешь постепенное разрушение ткани, рвутся нити в твоей душе. Умирает твой круг, твое поколение" ...

Осенью 1916 г. на долю писателя выпало еще одно испытание: тяжелая болезнь сына Якова, едва не подкосившая молодой организм. Свою 56-ую годовщину писатель встречал "среди грустных дум о близящемся конце жизни и отдаленности исполнения жизненной задачи, среди крушения европейской культуры и высших ценностей духа". Всё реже попадаются в дневнике строки, проникнутые бодростью. Автор не теряет веры в то, что после войны еврейская жизнь будет строиться на принципе "нация среди наций", но его смущает мысль, что сам он уже не сможет принять участие в этом процессе.

1917-ый год начался в атмосфере смятения и тревоги. Почти на пороге этого года в метельную ночь убит был в одном из петербургских дворцов Распутин, злой гений династии, и многие восприняли эту смерть, как предвестье конца монархии. Жизнь с каждым днем становилась труднее. Петербург голодал; по ночам выстраивались перед пекарнями длинные очереди женщин, и глухой ропот то и дело пробегал по рядам, как злой невский ветер. Запись в дневнике, сделанная почти накануне мартовской (179) революции, гласит: "Сегодня в городе громили хлебные лавки, требовали хлеба; заводы бастовали... В былые годы в эти часы - "сеуда" пуримская, беседы, теперь могильная тишина, безлюдье Все слова сказаны, "morituri" тупо молчат... Мы в царстве смерти людей, эпох, культур".

(180)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

ВЕЛИКИЙ ПЕРЕЛОМ

От дней войны, от дней свободы

Кровавый отсвет в лицах есть....

А. Блок

В морозные мартовские дни 1917 года, "дни, потрясшие мир", С. Дубнов лежал в жестокой инфлюэнце. Вихрем врывались в затуманенный лихорадкой мозг вести с улицы, одна неправдоподобнее другой. Тревогу усиливало отсутствие газет город был охвачен забастовкой. Как только температура стала понижаться, больного потянуло к дневнику. В это тревожное время почти ежедневные краткие записи стали для него настоятельной потребностью. Это были, вопреки первоначальному намерению, не заметки летописца, а крик человека, ищущего точку опоры среди хаоса. Подобно огромному большинству представителей оппозиционной интеллигенции, писатель, в течение ряда десятилетий призывавший революцию, был ошеломлен, очутившись лицом к лицу с взбаламученной стихией. Дневник отразил это смятение: радость избавления от ненавистного режима чередуется на его страницах со страхом перед анархией. С течением времени страх становится доминирующей нотой. Встреча двух смертоносных вихрей - войны и революции - внушает жуткие предчувствия.

Запись, сделанная в начале марта, гласит: "...Не вышли газеты, не ходят трамваи. Забастовка принимает размеры 1905 года ... Неизвестно, что вчера решила Государственная Дума ... Ни одного Мирабо среди умеренных, ни одного Дантона среди крайних". На следующий день сомнения рассеялись: "... нет, это не бунт, а действительно революция... Восстали четыре (181) гвардейских полка, взяли арсенал, будто бы снабжают оружием население... Наступил великий исторический момент. Не окажется ли для него общество слишком малым?"

Хотя силы после болезни возвращались медленно, писателю не сиделось дома. Обмотав шею теплым шарфом, он выходил на широкий заснеженный проспект. Мимо проносились грузовики под красными флагами, с торчащими наружу штыками: отряды примкнувших к революции солдат и матросов разъезжали по городу, ликвидируя уцелевшие группки полицейских. То и дело с крыш и из чердачных окон сыпалась густая дробь стрельбы: то стреляли из засады последние защитники старого строя. Выстрелы, ставшие обычным явлением, не смущали писателя; он не ускорял шага и подолгу останавливался перед заборами и столбами, испещренными белыми полосками наклеек. Нередко вокруг него собирались прохожие - бабы в платках, уличные продавцы, и он читал им хрипловатым, слабым после болезни голосом постановления Временного Правительства и воззвания Совета Рабочих Депутатов. Возвратясь домой, он торопился вписать в тетрадь взволнованные строки. "Душа переполнена величием момента - писал он: ... нас обманул 1905-ый год; может быть, не обманет 1917-ый? А если? Тогда нет спасения для России".

Одна из записей гласит: "Что-то странное в этой революции: как в погоде нынешней - весеннее солнце и суровый зимний холод. Есть свет, но нет тепла. Оттого ли, что на фронтах назревают страшные события, оттого ли, что в толще армии и в крестьянстве могут скоро переплестись в кровавый узел революция и контрреволюция, но на душе неспокойно. Всё, казалось бы, хорошо: равноправие свалилось, как снег на голову; то, за что мы боролись десятки лет, как будто достигнуто, и гнусное полицейское государство низвергнуто... Вчера вечером, в заседании ... мы друг друга поздравляли... постановили послать приветствие Временному Правительству и Совету Рабочих Депутатов, но пафоса не было ... Кошмар войны давит на революцию".

Необычно прошел в этом году канун Пасхи, который С. Дубнов привык проводить в кругу друзей. "В восьмом часу вечера - пишет он - я вошел в свою библиотечную: через окно смотрела мне в глаза полная пасхальная луна; я запел сквозь слезы грустные синагогальные мелодии, вспомнилось былое... Вот (182) свершились заветные грезы, но мне ведь скоро 57 лет, а кругом идет крушение миров среди великого катаклизма,... после потопа начнется переустройство жизни, с фундамента,... а силы убывают, и нужно еще закончить труд жизни, исполнить обет".

Чувство удовлетворения испытал писатель, когда удалось извлечь из "черного кабинета" цензуры две конфискованные рукописи военного времени - очерк "История еврейского солдата" (очерк вскоре появился в "Еврейской Неделе", №№ 19-23) и монографию о евреях в царствование Николая второго, предназначавшуюся для американского издательства. После долгого перерыва писателя потянуло опять к работе над "Всеобщей Историей". В начале мая он отмечает: "... писал о христианстве первых веков, евангелиях, апокалипсисах... А кругом кипела жизнь: продолжалась революция ... 1-го мая манифестации, митинги. Вчера целый день демонстрации рабочих против Временного Правительства... Антиномия революции и войны становится всё страшнее ... Нужно идти одновременно в апокалиптику второго века и 1917 года. Разве и это не "конец времени", грань между старой и новой эпохой?"

Часто, возвращаясь с заседаний в серебряных сумерках белой ночи, С. Дубнов натыкался на длинные очереди перед хлебными лавками. Взбудораженный город не успокаивался и в поздние часы. Неподалеку от дома, где жили Дубновы, под балконом белого особняка, недавно принадлежавшего известной танцовщице, собирались группками рабочие, солдаты, матросы: они ждали, чтобы на балконе появился невысокий широкоплечий человек с большой лысиной и заговорил простым народным языком о самом насущном - о хлебе, о земле, о мире ... Писатель с тревогой наблюдал эти уличные митин