Жизнь и время Чосера — страница 85 из 91

уществовать в нашем мире справедливость, честное управление, упорядоченное общество? Это и является основной темой «Кентерберийских рассказов».

Ни один номиналист, живший в XIV веке, не употреблял понятия «релятивизм», но каждому номиналисту было хоть немного знакомо то ощущение недомогания, приступа тошноты, которое мы испытываем, когда смеемся на представлении пьесы Сэмюэла Беккета. Потрясение, вызванное открытиями ученых XIV столетия в области оптики, имело много общего с потрясением, которое испытали люди нашего века в результате открытий Эйнштейна и других физиков. Если нет единой нормы человеческого видения – или, говоря о нашей эпохе, если нет абсолютных пространства и времени, – то в чем же мы можем быть уверены, какие абсолюты уцелели? Для художника, искреннего христианина, единственными абсолютами в конечном счете являлись: 1) божеская любовь и 2) человеческое искусство, иначе говоря, заслуживающее доверия ощущение и восприятие человека, который тщательно запечатлевает то, что видит. Но ведь номинализм учит, что всякое видение, даже видение художника, всего лишь субъективное мнение. Художник чувствует, что есть истины, которые можно открыть, а не просто декларировать (как декларируются, за недостаточностью свидетельств, божественная справедливость и любовь). Но как доказать эти истины? Все серьезные художники нашего времени, по-моему, сталкиваются с проблемой, вставшей перед номиналистами, – проблемой невозможности выразить что-либо, хотя ты знаешь или на короткое время представляешь в воображении, что есть некие глубокие истины, которые каким-то образом все-таки можно выразить.

Христианин и оптимист по натуре, Чосер мог с безмятежным спокойствием взирать на свою собственную художническую беспомощность. Даже в наиболее традиционных своих поздних рассказах – «Рассказе монастырского капеллана», например, – он считает нужным, говоря о вещах высоких и благородных, приправить свои рассуждения изрядной толикой иронии, в которой он не нуждался прежде, описывая облагораживающее действие любви на Троила. Но в своей поздней шутовской поэзии Чосер насмехается и над самим творческим актом писательства как над чем-то абсурдным.

Врач в «Кентерберийских рассказах» изображен Чосером как человек более или менее порядочный и чрезвычайно серьезный – каким и подобает быть всякому человеку искусства, – тем не менее, созданное им «произведение искусства», «Рассказ врача», – это сущее бедствие.[261] Пытаясь изобразить жизнеподобный характер Виргинии – позже он станет поучать паломников тому, как надлежит воспитывать девушек, чтобы они были такими же добродетельными, как его героиня – он выбирает самые неподходящие для этого поэтические средства, делая ее не персонажем из жизни, а фигурой искусства. По уверению врача, Природа – аллегорическая абстракция, – создав Виргинию, как будто хотела сказать о своем творении:

Глядите, люди!

Какой творец мечтать о большем чуде

Дерзнул бы? Может быть, Пигмалион?

Как ни лепил бы, ни чеканил он,

Со мной сравняться был бы тщетен труд.

Зевксис и Апеллес не превзойдут

Меня в искусстве украшать созданья…[262]

Подобное описание продолжается еще много строк, а когда дело доходит до самой истории, она оказывается столь же неубедительной: Чосер старательно изымает все мотивы, имевшиеся в первоисточнике (великом труде Ливия), вводит в сюжет элементы путаницы и непоследовательности, безбожно перегружает повествование пустыми словами и ненужными подробностями и т. д. и т. п. Когда Чосер читал «Рассказ врача» – надо думать, он исполнял его самодовольным голосом врача, имитируя педантичную врачебную манеру, – его придворные слушатели, должно быть, покатывались со смеху. Продавец индульгенций, чей рассказ следует сразу за «Рассказом врача», в отличие от своего предшественника – человек непорядочный (хотя при этом большой моралист); это негодяй, открыто признающийся в своей подлости, гомосексуалист и, вероятно, скопец, который бесстыдно похваляется своей ненормальностью и непристойно заигрывает с самим трактирщиком Гарри Бэйли, организатором паломничества, приведя его в ярый гнев. Однако, как бы низок и отвратителен ни был он сам, вложенное в его уста произведение искусства – настоящий шедевр.

В других своих поздних произведениях Чосер исследует проблему ненадежности искусства иными способами. В «Рассказе второй монахини» он подражает древнему жанру, а по сути дела, древнему строю религиозных чувств, соответствующему давным-давно устаревшей легенде о святой мученице, и для обогащения структуры текста налагает на эту старинную партитуру аллегорию из области алхимии. Если бы эта вещь была написана, скажем, в IX веке, ее темой стало бы жизнеописание св. Цецилии, а центральной эмоцией – христианское смирение и благочестие. Но, поскольку поэма написана в самом конце XIV столетия, объектом поэтического исследования стал в ней сам старинный жанр и простое религиозное чувство, которым были исполнены произведения этого жанра. В «Рассказе о сэре Топасе» Чосер пародирует самую распространенную в его время форму стихоплетства – рыцарский роман в стихах, высмеивая этот жанр и одновременно показывая (как это будет делать впоследствии Льюис Кэрролл[263] с ритмикой Роберта Саути[264]), какого рода материал больше всего подходит для его ритмов. А в самой выспренней из своих шутовских поэм, «Рассказе эконома», он, беспардонно растягивая простенькую басню о том, как ворона стала черной, превращает ее в комический шедевр претенциозной чепухи. Поэма завершается рассуждением, которое можно, пожалуй, рассматривать в качестве комментария Чосера по поводу выявленного номинализмом конфликта между стремлением высказаться и сомнением в возможности высказать что-либо. На протяжении семидесяти двух строк (зло пародирующих некоторые стихи Джона Гауэра) эконом распинается о том, как важно держать язык за зубами (дабы не навлечь на свою голову беду, подобно вороне из басни), и эти вирши могли бы служить образчиком нарочито плохого искусства, которое в конечном счете оказывается творческой удачей Чосера:

Друзья мои. Из этого примера

Вы видите: во всем потребна мера.

И будьте осмотрительны в словах.

Не говорите мужу о грехах

Его жены, хотя б вы их и знали,

Чтоб ненавидеть вас мужья не стали.

Царь Соломон, как говорит преданье,

Оставил нам в наследство назиданье —

Язык держать покрепче под замком,

Но я уже вам говорил о том,

Что книжной мудростью не мне блистать.

Меня когда-то поучала мать:

«Мой сын, вороны ты не позабудь

И берегись, чтоб словом как-нибудь

Друзей не подвести, а там, как знать,

Болтливостью их всех не разогнать.

Язык болтливый – это бес, злой враг,

И пусть его искореняет всяк.

Мой сын! Господь, во благости своей,

Язык огородил у всех людей

Забором плотным из зубов и губ,

Чтоб человек, как бы он ни был глуп,

Пред тем, как говорить, мог поразмыслить

И беды всевозможные исчислить,

Которые болтливость навлекла.

Но не приносит ни беды, ни зла

Речь осмотрительная и скупая,

Запомни, сын мой, в жизнь свою вступая

Обуздывай язык, пускай узда

Его не держит только лишь тогда,

Когда ты господа поешь и славишь.

И если хоть во что-нибудь ты ставишь

Советы матери – будь скуп в словах

И то ж воспитывай в своих сынах,

Во всем потомстве, коль оно послушно.

Когда немного слов для дела нужно,

Губительно без устали болтать».

Еще сказала мне тогда же мать:

«Многоглаголанье – источник зла.

Один пример привесть бы я могла:

Топор, он долго сучья отсекает,

Потом, хвать, руку напрочь отрубает,

И падает рука к твоим ногам.

Язык так разрубает пополам

И дружбу многолетнюю, и узы,

Связующие давние союзы.

Клеветники все богу неугодны.

Про это говорит и глас народный,

И Соломон, и древности мудрец —

Сенека, и любой святой отец.

Прочтите хоть псалмы царя Давида,

Коль слышал что, не подавай ты вида,

Что разобрал, а если при тебе

Предался кто-нибудь лихой божбе,

Речам опасным – притворись глухим.

Сказал народ фламандский и я с ним:

«Где мало слов, там мир и больше склада».

Коль ты смолчал, бояться слов не надо,

Которые ты мог не так сказать.

А кто сболтнул – тому уж не поймать

Спорхнувшей мысли. Коль сказал ты слово,

То, что сказал, – сказал. Словечка злого,

Хотя б оно и стало ненавистно,

Нельзя исправить. Помни днесь и присно,

Что при враге не надобно болтать.

Ты раб того, кто сможет передать

Слова твои. Будь в жизни незаметен,

Страшись всегда и новостей, и сплетен.

Равно – правдивы ли они иль ложны;

Запомни, в этом ошибиться можно.

Скуп на слова и с равными ты будь,

И с высшими. Вороны не забудь».[265]

Эта поздняя, нарочито неуклюжая поэзия до недавнего времени не вызывала особого восхищения. Может быть, не вызывала она особого восхищения и в эпоху Чосера. Но, как бы ни относились к ней его друзья и покровители, писать подобные стихи, посмеиваясь над их несообразностью, было одной из утех мирной «старости поэта.

Хотя успеху Ричарда как правителя была суждена недолгая судьба, к середине 90-х годов он завоевал широкую популярность: короля любили, пусть даже и критиковали за высокомерие. По-видимому, не без помощи Гонта ему удалось поправить отношения со своими магнатами. Шотландия была спокойна; Гонт и Глостер совместно с Томасом Перси и другом Чосера сэром Луисом Клиффордом («предавшим бога») сумели заключить четырехлетнее перемирие с Францией (в дальнейшем оно будет продлено); миролюбивая политика Ричарда стала причиной экономического подъема и процветания, хотя большинство феодалов в те времена, как видно, не видели связи между наступившим миром и новоявленным преуспеянием; Ричард собственнолично добился мира в Ирландии, притом почти бескровным путем, воздав почести этим диким, грубым варварам, как именовали ирландцев английские хронисты, и возведя их вожаков в рыцарское достоинство, а также помиловав восставших против него мятежников и даже предложив признать полноправный юридический статус местных ирландских королей и вождей под английской короной. Хотя стратегия Ричарда привела некоторых англичан в ужас, никто не мог отрицать ее действенности. Бывшие лорды-апеллянты в большинстве своем теперь как будто бы примирились с правлением Ричарда, тем более что оно способствовало – через экономический подъем – их процветанию. Не примирился один только Арандел, по-прежнему дерзко непокорный и полный подозрений; как утверждала молва, он тайно поддерживал вспыхнувшие в 1394 году локальные восстания против Ланкастера и Глостера. Арандел выступал в парламенте с открытыми нападками на Джона Гонта, которого обвинял в том, что он злоупотребляет своим доступом к королю (подобные обвинения – разумеется, вполне справедливые – высказывались с давних времен), чрезмерно властно держится в королевском совете и парламенте, надменно присвоил в интересах собственного обогащения герцогство Аквитанию, предпринял в своекорыстных целях дорогостоящую военную экспедицию в Испанию и пытается ныне пойти на мировую с Францией. Ричард яростно защищал своего дядю и свою собс