Потом, конечно, всех отпустили — скопом.
Половина вернулась.
«Джунгли» «Джунглями», а работа работой
«Джунгли» «Джунглями», литература литературой, а кушать что-то надо было.
После окончания института перед всеми нами разбегались три дороги:
а) армия (если ты еще свое не отслужил);
б) инспектор по делам несовершеннолетних (если ты уже свое отслужил);
в) школа или ПТУ (как самый последний, запасной вариант).
В армию меня не взяли — из-за зрения.
К чести своей, я и не пытался отвертеться. Тем более мне тогда светила сержантская школа в Осиновой роще, где уже с полгода заправляли отделениями мои же бывшие однокурсники. Но не судьба!
Проверяли долго — возили по всяким офтальмологам.
Наконец поняли, что дурочку не валяю — действительно не вижу с пяти шагов, — и председатель врачебной комиссии напутствовал меня словами замечательной песни:
— Бери шинель, пошли домой!
Я и пошел работать — освобожденным секретарем комсомольской организации строительного ПТУ, расположенного на глухой окраине города.
Делать было там совершенно нечего. Воспитанники исправно хулиганили и садились за решетку. Директор, хитрый усатый кот, делал деньги. Замполит оказался большим любителем слабого пола. Парторг, отставной «сапог», под мышкой держал кожаную папочку, вечно возился со своими бумажками и пропадал на партсобраниях. Мастера пили. Женщины — машинистка, секретарша и местный профорг — отчаянно сплетничали. Словом, меня окружали милые люди, с которыми было хорошо и комфортно. И ребята-пэтэушники в большинстве своем оказались неплохими, несмотря на то что творилось по вечерам в их рабочем общежитии.
Я приезжал, когда хотел, и, когда хотел, уезжал.
В райкоме комсомола говорил, что еду в ПТУ.
В ПТУ говорил, что еду в райком.
А сам занимался черт знает чем.
Никто не проверял — по большому счету всем было глубоко плевать.
Отряскин, как-то раз заявившийся ко мне на работу в поисках материала для очередных самодельных колонок, был в восторге от такого времяпрепровождения.
А директор, через полгода на секунду оторвавшись от «бизнеса», впервые посмотрел на меня критически:
— Что-то ты воду мутишь. Где отчеты о проделанной работе? Где сама работа?
Крыть было нечем.
После того как в ПТУ сразу шесть комсоргов сели за групповое изнасилование, моей деятельностью всерьез заинтересовались и в Красногвардейском райкоме, к которому я был приписан…
Первый секретарь, Валерий Павлов, задал совершенно резонный вопрос:
— Ты что мне уголовников выращиваешь?
Я не защищался. Хотя дело с комсоргами было совершенно дурацкое: какая-то пятнадцатилетняя дрянь развлекалась с мальчишками на чердаке, а потом дня через два похвасталась подруге, что имела «контакт» сразу с целой кучей кавалеров.
Разговорчик услышал ее папа.
Загребли всех, кто там был, даже тех, кто ничего не делал, — до кучи.
И посадили.
Явление для нашей родины совершенно неудивительное.
— Еще один такой вариантик, — предупредил Павлов, — и комсомольский билет на стол.
Он оказался удивительно добр ко мне: за все мои тогдашние делишки с точки зрения партии-комсомола меня нужно было просто четвертовать.
И тем не менее вскоре я сам захотел стать коммунистом.
Разумеется, совершенно корыстно.
Я и Коммунистическая партия
Был в тогдашнем обкоме ВЛКСМ веселый отдельчик по работе с молодыми литераторами, художниками, кинематографистами и прочей антисоветской сволочью. Руководил отдельчиком (и замечательно, кстати, руководил) Николай Левичев, известный ныне политик…
Подобрались в его веселом отделе совершенные аутсайдеры, на которых серые и тоскливые до тошноты комсомольские функционеры из других отделений смотрели сверху вниз: дескать, что возьмешь с этих ребят, они и так жизнью обижены.
А «эти ребята» готовили всякие фестивали, общались с творческой молодежью, выпивали, балагурили, рассказывали анекдоты про Брежнева — словом, вели замечательную жизнь.
Они могли заявиться на работу в свитерах и джинсах — настоящее святотатство с точки зрения почти монашеского партийного этикета (костюм, галстук, значок). И ведь не следовало никаких оргвыводов! Все им сходило с рук по той же причине — «жизнью обиженные».
К ним потому и относились так снисходительно, что никакой серьезной карьеры в этом секторе было не сделать, следовательно, не конкуренты.
Друг мой, Володя Ивченко (вот оно, литературное братство), взявшись устроить мне эту обкомовскую синекуру, добродушно заметил:
— От тебя требуется всего ничего. Пустячок — вступить в партию! Неужели тебе в твоем ПТУ не дадут рекомендацию?
«Сапог»-парторг так заморочился со своими отчетами-бумажками, что не глядя подмахнул мое нахальное заявление.
Дело было за пэтэушным начальством.
— Сейчас у них подпишу — и порядок! — уверил меня мой благодетель, когда мы с ним бодрым шагом вошли в приемную.
И отправился со своей неизменной папочкой на очередную подпись.
Какое-то время за дверьми было тихо — шло обсуждение обыденных партийных вопросов. А вот затем раздался настоящий директорский рев:
— Бояшова в партию?! Вы что там, совсем с ума посходили?!
Вопрос был исчерпан.
Военно-морской музей
Все-таки, видно, я был рожден социальным типом. Бродить, как бродили хиппи по родной стране — где пешком, где автостопом, мне совершенно не хотелось: догадываюсь, из-за обыкновенной лени. Протестовать против Советов, подаваясь в диссиденты или в рок-музыканты, — тоже.
В душе я не был стилягой.
Фарцовка как своеобразный протест против существующей системы экономических отношений мне глубоко претила, к тому же в самых простейших математических расчетах я до сих пор совершеннейший бездарь.
Повторюсь: московские друзья-бунтари вызывали во мне чувство тайного уважения и даже трепета, но не более.
Ничего не поделаешь — я не революционер. Скорее, приспособленец.
Со своей стороны, столь презираемая Отряскиным совдепия относилась к таким обывателям снисходительно и никогда их не трогала: слишком мелки сошки.
Подобное положение дел мне нравилось: я мог заниматься самим собой.
Но вот что удивительно, на какую бы официальную работу я в те годы ни устраивался — совершенно покладистый, послушный и т. д., — местная партячейка всегда принимала меня настороженно: сказывалось классовое чутье.
Военно-морской музей, куда я устроился экскурсоводом, не стал исключением. Один из дедов-коммунистов так и сказал:
— Ты — попутчик партии с мелкобуржуазным душком.
Вообще, в музее тогда правили бал ветераны. Они были очень забавны и, честное слово, вызывали самую искреннюю симпатию.
Шли восьмидесятые, а мои дорогие старики пребывали в своих сороковых — пятидесятых, как в зачарованном царстве.
Все они воевали. Многие сражались как черти — в авиации и морской пехоте.
Был Герой Советского Союза летчик Белоусов, обожженный, без ног, — второй Маресьев, долетавший до конца войны.
Капитан первого ранга Лисин, командир подлодки, потопленной у берегов Финляндии (сам он выжил чудом), попавший в плен к финнам, рассказывал, как его возили в Берлин на допрос к шефу гестапо Мюллеру.
Члены экипажа С-13 вспоминали о потоплении «Вильгельма Густлоффа».
Я услышал многое, хватило, чтобы содрогнуться.
Были и те, кто по разным причинам отсиделся в политотделах, а после Победы развил невиданную общественную активность. Эти особенно ревностно махали знаменами на праздниках и чутко следили за чистотой рядов.
Партсобрания походили на шоу. Часами обсуждались постановления партии. Протоколы заседаний велись так тщательно, словно от них зависела судьба страны. Спорили до хрипоты по каждому пункту. Например, схватывались не на шутку по поводу того, как написать в стенограмме: «поставить на вид» или «обязать». Из-за подобной ерунды разгорались шекспировские страсти: одни стеной стояли за «поставить на вид», другие с пеной у рта скандировали «обязать» и с принципиальностью древнеримских сенаторов не шли ни на какой компромисс. (Ах, сюда бы нашего Мастера!) Находясь в этом паноптикуме (беспартийные обязаны были присутствовать), я чувствовал, что медленно съезжаю с катушек. А деды входили в раж и чуть ли тельняшки на себе не рвали.
Сталинское время сказывалось и в том, что некоторые из партийцев, словно дети малые, бегали к начальству с доносами друг на друга.
Шло настоящее соревнование — кто быстрее.
На следующий же день после достопамятного (забыл, какого по счету) съезда КПСС, на котором Горбачев объявил о перестройке, к нам в отдел вкатился один из самых отъявленных партийных активистов, полковник в отставке N, любитель особо изощренных рапортов.
— Перестроился! — на полном серьезе прокричал он, потрясая какой-то бумажонкой.
Экскурсоводы — я, совершеннейший пофигист, и две дамы, головы которых были забиты косметикой, тряпками и выяснением отношений с мужьями и любовниками, то есть совершенно нормальными человеческими переживаниями, — долго не могли понять, в чем дело.
Задыхаясь от волнения и восторга, N объяснил в чем.
Оказывается, после судьбоносных решений съезда он всю ночь (всю ночь!) просидел на кухне «в раздумьях о будущем родины и о том, что прежняя его жизнь была неправильной». И к утру совершенно (по его уверениям) перековался.
Он и рапорт состряпал — с полным отчетом о проделанной над собой работе.
«Гвозди бы делать из этих людей…»
Посетители тоже отвлекали от скуки. Как-то в приемную процокала самая настоящая карлица в рыжем парике, с сумочкой под мышкой, в мини-юбке и туфлях, которые делали ее похожей на подружку Микки-Мауса. Существо оглядело себя в зеркале и достаточно злобно спросило:
— Где здесь уроды?
Мы чуть на стульях не подпрыгнули.
Наша диспетчерша, волнительная хохлушка Зоя, прославившаяся своим единственным афоризмом «Я вся на нервной почве», догадалась первой: