имею понятия до сих пор. А может быть, челноки служили какими-то условными знаками. (Дело в том, что этот "портной" позднее был командиром отряда "Боевой". Я видела его там, но не разговаривала ни разу. Узнал ли он меня, не знаю. Фамилия его Гриценевич.)
АРЕСТ
Бывают такие дни, когда в память навечно врезается все, даже незначительное и малоприметное. Может быть, это потом уже так "срабатывает" память, и лишь потому, что именно в эти дни происходит очень важное, что полностью переворачивает всю твою жизнь.
Прошли годы, десятилетия, но я почти по часам и даже минутам могу восстановить события этого дня.
…Мать велела мне постирать белье. Я топлю русскую печку, грею воду для стирки. Время под вечер. Мама и Домарев собираются и уходят. Я уже догадываюсь куда: от дома, по мелкому кустарнику — к кладбищу, а там переберутся через шоссейную дорогу — в густой старый ельник, где кто-то их встретит…
Обычно мама перед уходом говорила: "Я скоро вернусь, это очень важное дело. Ты, Ада, сама тут хозяйничай!" Мы с Маратом никогда ни о чем ее не расспрашивали. Понимали: мама скажет то, что сочтет нужным.
И все же чувствовалось, что в доме у нас происходит что-то очень важное, серьезное. Маленькая, вся покосившаяся от старости хатка бабушки Зоей стала чем-то значительным для всего Станькова, и не только Станькова.
Прошло некоторое время, прежде чем я узнала подробности, тщательно скрываемые матерью от нас с Маратом.
Я задаю себе вопрос: почему мама так поступала? Оберегала нас, детей, от опасности? Но разве не опасно было расклеивать сводки Совинформбюро на самых видных местах? А ведь мама сама поручала это нам! Разве не опасно было выкрасть кусок линолеума или следить за тем, сколько пушек привезли в гарнизон и сколько машин с солдатами туда приехало? А собирать и прятать оружие? Нет, видимо ставши подпольщицей, мама, никогда не изучавшая строгих законов конспирации, чутьем постигала эти законы.
И еще я спрашиваю себя: откуда у мамы была такая зрелость, такое понимание происходящего? Когда все привычное, казалось — незыблемое, рушилось, когда многие были беспомощны и растерянны, она хорошо понимала, как надо действовать, что делать. В ней была такая уверенность, воля, что все подчинялись ей беспрекословно. Все, включая Домарева, Комалова, Дядиченко и Михаила Бондаревича. Как уж между ними распределялись обязанности, сейчас сказать трудно. Она прислушивалась к их советам, и все же последнее слово, как рассказывает Михаил Бондаревич, оставалось за ней.
Тяга в печи была хорошей, вода грелась быстро, настроение у меня было бодрое. Я, по обыкновению, громко напевала и не слышала, как вбежал Марат.
— Адка, что ты поешь?! — закричал он, тяжело дыша. — Там приехали фашисты. Я еще таких не видел. У них черная форма и на рукавах черепа. Они по нашей улице идут, ко я их обогнал. Это они к нам идут, Адка!
— Да откуда ты знаешь, что к нам?
— К нам, — упрямо повторял Марат.
Пока мы препирались, фашисты уже вошли во двор. Они действительно были в зловеще черной форме. Тут же вспомнив, что на шкафу лежат печати, сделанные из линолеума, я бросилась туда, затолкнула по два плоских кружочка в туфли. И снова обула их. Туфли эти были старые и чуть велики мне. Мы с мамой любили носить их вместо шлепанцев.
Не знаю, сколько ушло времени на эту процедуру, очевидно, считанные секунды. В дверях появился высокий сухощавый офицер со стеком в руке. За его спиной выросли двое солдат с автоматами. Если бы он (кажется, это был капитан) держал в руке не стек, а пистолет, я думаю, мне не было бы так страшно. Он ударял себя стеком по голенищу сапога и смотрел на меня белесыми, какими-то пустыми глазами. Губы его улыбались, а вместо глаз была жуткая пустота, словно туда попал туман.
Во дворе остались еще несколько солдат и полицаев. Уже позднее я узнала, что все они — и офицер, и солдаты, и полицаи- были палачами из минского гестапо.
Марат сразу же попытался выскользнуть за дверь, но его грубо схватили и бросили на лавку.
Офицер довольно свободно говорил по-русски, и его диалог со мной я помню почти со стенографической точностью.
Он. Здесь живет Анна Александровна Казей?
Я: Здесь.
Он: Кто будешь ты, и как тебя зовут?
Я: Зовут меня Адой, я дочь Анны Александровны Казей.
Он: Очень хорошо. Кого скрываете вы в доме?
Я: Мы никого не скрываем, а живем своей семьей.
Он: Перечисли семью.
Я: Отец, мать, я и брат.
Он: Тебе бесполезно скрывать, мы все знаем. Скажи, кто приходит в ваш дом по ночам?
Я: К нам ходит только соседка, но она бывает днем. А ночью мы все спим.
Он: Ты хорошо притворяешься, но мы сумеем заставить тебя говорить правду.
Я: Господин, пан капитан, я говорю правду. У нас не бывает гостей, мы никого не приглашаем. Да и угощать теперь нечем…
Он: Угощать?.. Пока я буду угощать тебя…
И в этот момент я ощутила острый, обжигающий удар по лицу, как будто кто-то приложил к нему раскаленное железо и с силой отдернул. Раньше, когда я слышала от бабы Марили, что у нее "в глазах побежали желтые и черные круги", мне было смешно. Но теперь у меня тоже потемнело в глазах и побежали разводами черные и желтые круги, кольцами и пятнами. Я отлетела в угол и ударилась головой о стену, но тут же попыталась подняться. Офицер снова ударил меня, на этот раз сапогом в бедро.
Никогда в жизни я еще не испытывала такой ненависти, как в эти минуты.
Улыбающаяся маска вместо лица (а офицер продолжал улыбаться, и выражение его лица не изменялось ни на секунду) вызывала во мне такое омерзение и бешенство, что я готова была броситься на него с кулаками, кусать и рвать ногтями эту холеную харю с погасшими глазами, словно затянутыми белесой пеленой. Мне не было ни страшно, ни больно, меня только захлестывала горячая волна ненависти и чувство собственного бессилия. По лицу и шее текла кровь.
Невозможно объяснить — почему, но я в упор глядела на офицера так пристально, как будто старалась прочитать что- то на его лице. Когда я встала, гестаповец больше не бил меня. Как будто бы ничего не произошло, как будто мое лицо и сарафан не были залиты кровью, офицер продолжал задавать вопросы:
Он: Сколько тебе лет?
Я: Пятнадцать.
Он: Где сейчас твоя мать?
Я: Пошла на поле.
Он: Сколько лет матери?
Я: Тридцать шесть.
Он: Отцу?
Я: Сорок.
Он: Скоро вернутся?
Я: Не знаю. Они недавно ушли.
Он: Мы подождем. А пока… пока мы посмотрим.
Он обернулся к солдатам, что-то резко сказал им по-немецки, а мне и Марату велел сесть на скамейку. Начался обыск. Марат с жалостью посмотрел на меня и прошептал:
— Адок, вытри кровь, этот гад, кажется, вышиб тебе глаз.
— Ничего, маленький, глаз цел.
Офицер посмотрел на нас внимательно и как будто даже ласково сказал:
— Вы не будете шептаться. Вы не будете говорить ни одного слова.
И мы не говорили. Мы только смотрели друг на друга. Бедный Маратик! Я как-то за все это время ни разу не посмотрела в его сторону. А он видел, как меня бил офицер, и ничем не мог помочь мне. Разница в возрасте была у нас четыре года, я чувствовала себя значительно старше брата. Он сидел непривычно бледный, с такими сжатыми челюстями, что его и без того худые скулы выпирали еще больше. Что он думал в эти минуты, "наш мужчина", как звала его мама?
Солдаты ворочали мебель, рвали обои, перетряхивали постели, простукивали полы, заглядывали в каждый угол, в каждую щелочку, облазили подполье, исследовали горшки и кувшины, даже золу в печке: ничего не нашли. Связали в простыню мамино белье. Офицер молча подошел к скамейке, Марата отбросил в сторону, а сам стал обыскивать меня.
Никогда не забуду этого унижения, этих рук, шарящих по телу. Мне было бы легче, если бы он бил меня, боль спасала, давала силы и ненависть, а тогда я чувствовала себя не только беспомощной, но оплеванной с ног до головы. Лицо гестаповца придвинулось теперь совсем близко, рот его с острыми белыми зубами был приоткрыт, а глаза вблизи казались безумными. На мне был всегдашний сарафанчик (от первого тепла до самых заморозков), и гестаповец разорвал его от ворота донизу. В эту минуту я окаменела. Я стояла голая и, когда к моим ногам упал сарафанчик, не пошевелилась, боясь, как бы гестаповец не заставил меня снять туфли. Солдат вывернул у Марата карманы брючек и пиджачка, нашел там гвозди, веревочку, пять патронов к браунингу. Он ударил Марата по голове и снова отбросил к скамейке.
— Сядь! — приказал мне офицер и вытащил из-за голенища сапога свой стек.
Я подобрала остатки своего сарафана и кое-как прикрылась ими.
Во дворе солдаты стояли без дела и разговаривали. Все, что происходило здесь в доме, казалось, нисколько не занимало их. Странно, что обыск шел только в доме. Но это промелькнуло в моем сознании просто так. Я думала и тревожилась совсем о другом. И когда вдруг услышала голос мамы, какая-то сила подбросила меня к окну.
— Где дети? — громко спросила мама.
— Мы здесь! — крикнула я.
Офицер и солдаты быстро вышли во двор.
Я увидела лицо мамы в профиль. Она уже шла к калитке со двора, за ней солдат и полицай, а потом Домарев и за ним остальные гестаповцы и полицаи. Я подбежала к окошку, выходящему на улицу, и еще раз увидела маму. Коса ее упала из-под головного тонкого шарфика на спину, старенькая жакетка цвета хаки, голубой в цветочках домашний халат и старые сапожки на босу ногу, которые она надевала только в лес. Вот и все. Такой я запомнила маму в последний раз. Такой она навсегда уходила из нашего дома. Но разве я знала, что это навсегда? Я еще надеялась на какое-то чудо. Ничего у нас в доме не нашли. Может быть, и у мамы и Домарева тоже ничего не было.
Вернулся полицай, спросил, где документы. Мамина сумочка со всеми документами висела на стене; удивительно, но во время обыска ее не заметили. Я сняла сумочку и отдала ее со всем содержимым. Там же был мой аттестат об окончании восьмилетки.