И вот он, аэродром: чистое крохотное поле и несколько землянок. Как это невыносимо — беспомощной лежать в землянке, когда на воле бушует весна, поют птицы, наливается зеленью вековой бор, а тебе только семнадцать, и ты не можешь, не в состоянии выйти на простор и вдохнуть полной грудью нежный, ни с чем не сравнимый воздух расцветающей земли! О боли, терзавшей мое тело, я уж не говорю, я к ней притерпелась.
А тут еще напала на меня чесотка. Долго она меня, оказывается, обходила и наконец на аэродроме настигла. Смертельный, до боли в сердце, зуд, когда перехватывает дыхание и от безнадежного отчаяния хочется залезть в петлю. Мне кажется, что порой я даже теряла сознание. Все мои прежние муки казались, в сравнении с этой адской пыткой, просто ничтожными.
Костя, видя мои страдания, решил меня намазать дегтем. Я была согласна на все, даже если бы он предложил поджаривать меня на костре.
Было наконец получено по рации сообщение из Москвы, что назавтра, 12 июня, отправляют самолет. "Лечение" отпадало. Мне даже показалось, что чесотка чуть унялась.
Мы ждали самолет.
Ждали все: и те, кто должен улететь, и те, кто оставался здесь еще на долгие месяцы.
Это ведь тоже особая радость: самолет — вестник с Большой земли, люди из Москвы! Частица огромной Родины. Особая гордость: там, в Москве, нашлись люди, которые, рискуя жизнью, через фронт летят специально за нами.
Ночью самолет прилетел.
Сколько волнений! На аэродроме все наготове — вот-вот зажгут опознавательные костры…
Костя каждые пять минут прибегает в землянку и сообщает:
— Летит!.. Уже слышен гул… Уже приготовили костры и факелы… Ада, готовься!
А что готовиться: характеристика из отряда зажата в кулаке- это все мои документы; имущество — полушубок рядом, остальное на мне.
Но тут в воздухе появились фашистские истребители. Советский самолет сбросил груз и повернул обратно.
Он был беззащитен перед пятеркой истребителей и не смог приземлиться. Какое разочарование, какая обида!
Тринадцатого числа снова сообщение из Москвы: ждите самолет!
В эту ночь все прошло благополучно. Мы уже так не радовались (не спугнуть бы!), хотя напряжение было не меньшим. Я слышала в открытую дверь гул моторов, потом он стих, и кто-то отдавал команду. Самолет приземлился!
Как летчики сажали машину на этот маленький пятачок, окруженный со всех сторон плотной стеной леса, понятия не имею. Самолет подкатил вплотную к лесу, его замаскировали лапником: улететь он должен был только в следующую ночь.
Днем Костя вынес меня из землянки: очень уж не терпелось мне поскорее увидеть летчиков.
Я сидела на крохотной зеленой поляночке, подстелив под себя дерюжку, ноги прикрыла ею же, руки сверху закрыла, отвернув манжеты кофточки, чтобы все мои страшные раны сразу не бросались людям в глаза, голову покрыла белым шелковым платочком (Костя где-то стянул кусок парашюта).
И вот ко мне подходит весь экипаж — четыре человека. Сели вокруг, веселые, здоровые, красивые.
Впервые я видела летчиков. Не на фотографиях, не в кино, а в жизни. Те словно и не люди, а боги — Чкалов, Ляпидевский, Каманин, — а эти вот передо мной, живые, с открытыми лицами, улыбающиеся. И тогда, и после, и сейчас я не устаю дивиться на летчиков — и военных, и гражданских. Они для меня всегда, как люди с другой планеты: благородные, сильные, смелые, спокойные, добрые, справедливые, готовые прийти на помощь. Это у меня осталось с детства.
Как жаль, что от волнения, смущения и ложного стыда за себя, искалеченную и обезображенную, я не могла говорить. Но я задыхалась и захлебывалась от чувства радости и восторга: видеть здесь, в этих дремучих лесах, под самым носом у гитлеровцев, этих славных ребят! И какой важной птицей я себя почувствовала! Ведь это из-за меня и Ивана прошлой ночью эти четыре красавца — один лучше другого — летели, чтобы увезти нас на Большую землю.
Впервые в этот день увидела я погоны на плечах военных, но не могла отличить старшину от капитана. Они мне наперебой объясняли и даже подарили газету с образцами новых знаков различия, введенных в армии.
Летчики были очень добры ко мне, угощали "Беломором" и толстым американским шоколадом. Он совсем не походил на наш шоколад, который, правда, за всю мою жизнь я пробовала всего два-три раза, не больше. Наш, по-моему, был вкуснее, но и этот я ела с удовольствием.
Вкус "Беломора" я уже знала с той ночи. Костя принес одну папиросу, которую он стрельнул у этих же летчиков, и мы все понемногу покурили ее.
В общем, устроили нам летчики настоящий праздник. Я даже о всех своих болячках забыла.
На аэродром привезли десять детей. Подобрали их партизаны на дорогах и в лесах. Все они потеряли родителей и насмотрелись такого, что даже нам представить было трудно. Сопровождала детей пожилая заботливая партизанка. Дети были оборваны. На скорую руку она сшила из парашютного шелка несколько платьиц девочкам. Я очень хотела ей помочь, но боялась — чесотка! Поэтому ограничивалась советами: фасон был выбран самый простой — мешочки с двумя прорезями для рук. Каково же было мое удивление, когда после войны этот фасон стал входить в моду. Не иначе, мы его предугадали на полесской поляне еще летом сорок третьего года…
Ночью, как только стемнело, нас погрузили в самолет.
Я попросила место у иллюминатора.
Я все время смотрела в иллюминатор и видела разрывы зенитных снарядов, снопы голубого огня — по нашему самолету здорово били!
Когда перелетели линию фронта, стрелок-радист спустился к нам, включил в салоне свет, вздохнул облегченно:
— Ну, все — мы дома.
В четыре часа утра четырнадцатого июня 1943 года мы приземлились на одном из подмосковных аэродромов.
Я видела в иллюминатор несколько санитарных машин, выстроенных в ряд, и у каждой из них — медсестер в белых косынках с красными крестами.
Мне было странно: чистые носилки, специальные машины, сестры в белоснежных халатах…
Летчики простились со мной и со всеми ранеными, навсегда уходили из нашей жизни. Я жалела и теперь всегда жалею, когда вот так уходят хорошие люди, и нет никаких надежд встретить их вновь.
Санитарная машина везла меня в какую-то другую, неведомую жизнь.
Что бы ни ожидало впереди, я твердо знала: то, что оставлено там, за линией фронта, никогда не повторится.
Там оставила я и первых своих друзей, и первых своих врагов, и Марата, и могилу матери, которую никогда не найти, и свою юность.
ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ЖИТЬ, ДВИГАТЬСЯ…
И началась новая жизнь в Монине, под Москвой.
В госпитале, после настоящей санобработки, меня посадили на носилки, закутали в белоснежные простыни. Несколько дней из-за чесотки меня вообще не одевали, а только укрывали простынями.
Врач Галина Филадельфовна, красивая, холеная женщина с живыми, любопытными глазами, прежде всего осмотрела мои ноги. Раны тут же промыли и наложили на них стрептоцидовую эмульсию, нисколько не жалея драгоценного бинта. Боже мой, какое несметное количество бинтов пошло на эту первую перевязку!.. С испугом и недоумением я смотрела то на сестру, то на врача, и они, не понимая моего состояния, то и дело спрашивали: "Тебе больно?" Нет, больно мне не было. Наоборот, через десять — пятнадцать минут наступило необыкновенное облегчение.
Вот теперь можно было жить и дышать.
Галина Филадельфовна (так до сих пор и не знаю, откуда могло взяться такое отчество, не от американского же города Филадельфия!) после всей этой процедуры взялась оформлять мою историю болезни: "Имя? Отчество? Фамилия? Год рождения?" Не знаю, как отвечать на некоторые вопросы: не помню, какой год рождения указан в характеристике из партизанского отряда. Когда пришла в отряд, я соврала, боясь, что меня не возьмут, будто родилась в 1924 году, а на самом деле я была с двадцать пятого. Мне это казалось прямо уголовным преступлением. Вот ведь беда: характеристику читала раза два или три, зрительно даже помню: "Пришла в отряд добровольно, была дисциплинированна, выполняла все задания командования, участвовала в боях и засадах, находилась в строю даже с тяжелым обморожением обеих ног, за что приказом по отряду имела поощрения и представлена к правительственной награде". А год рождения? Не помню, не помню. Галина Филадельфовна испытующе, как мне казалось, смотрела на меня и, не дождавшись ответа, ничего не написала в этой графе анкеты.
— Милая девочка, тебе же больше четырнадцати лет нельзя дать…
Она была очень ласкова, позже полюбила меня и очень заботилась; из дому всегда привозила мне что-нибудь вкусное: "Это мама испекла"; а когда меня перевели в другой корпус, продолжала навещать, как "свою", и я еще издали слышала ее обращение к сестрам: "Как моя девочка поживает?"
В общем, она, очевидно, думала, что меня просто где-нибудь подобрали партизаны, спасли мне жизнь, а теперь я, девчонка, придумываю себе военную биографию.
Сразу, со следующего дня, меня начали готовить к операции. Прежде всего необходимо было вылечить чесотку. Ежедневно медсестры натирали меня какой-то желтой, с серным запахом, ядовитой мазью, на меня уходила сразу почти пол-литровая банка. Назавтра купали и тут же намазывали снова, ежедневно меняя простыни. Меня такая расточительность мучила: столько хлопот доставляю!
Внимание ко мне было огромным. Со мной буквально нянчились, хотя я совсем не была требовательной, наоборот, чувствовала себя неудобно, не знала, как спрятаться от потока посетителей, особенно в первые дни, когда на меня просто приходили посмотреть врачи, сестры из других корпусов госпиталя, какие-то летчики, военные. Лежала я в палате одна: в госпитале почему-то не было раненых женщин и девушек.
Палата была маленькая, в ней стояли только две кровати, очень чисто, уютно и даже с комфортом: стенной шкаф, картина на стене, соседняя постель накрыта тюлевым покрывалом (!), а мое покрывало — на спинке кровати: в приемные часы им прикрывались мои ноги; на окнах — белые промереженные занавески.