Жизнь как она есть — страница 12 из 34

на смеялась, беседовала на малинке с кучей родственников, которые являлись засвидетельствовать матроне почтение, а меня просто не замечала. Что такого ужасного я совершила? Не выучила язык? Не приняла ислам? Я чувствовала, что причина неприятия лежит много глубже. Нас разделили не только депортация и Срединный проход[84], лишившие меня моего языка и моих традиций. Речь шла о разнице онтологического порядка. Я не принадлежала к этносу, к неприкосновенному народу. Что бы я ни сделала, все равно осталась бы парией.

Родственники приходили в дом с подношениями – праздничной едой, пагне из индиго, флаконами духов и ароматических масел. Муссокоро принимала их в гостиной, как королева, сидя на циновке с выставленными напоказ задубевшими ступнями. Я по возможности старалась бывать на этих бесконечных сборищах, не желая злить Конде, которого присутствие матери сделало обидчивым и излишне нервным. Он не только пытался удовлетворить все ее желания (например, бегал на рынок за орехами кола), забыл о сигаретах (хотя обычно выкуривал по две пачки в день) и пиве Pilsner Urquell, которое обожал. Каждую пятницу они с Абдулаем спешили в мечеть. Все это могло бы меня насмешить, если бы не огорчение Дени. Бабушка не расставалась с Сильви, переименованной в Массу, и Айшей, она купала девочек, причесывала, кормила и не спускала с рук. Часто они засыпали, прижимаясь к ее богатой груди. Дени же Муссокоро не только игнорировала, что само по себе было очень обидно и несправедливо, но и без конца дергала мальчика, отдавая приказания на малинке, которых он, естественно, не понимал. Дени смотрел на мать Конде, раскрыв рот, а мне казалось, что она вот-вот швырнет ему в лицо сандалию или ударит. Если рядом «случайно» оказывался Абдулай, он с нарочитым рвением выполнял поручение бабки, а Дени оставалось только глотать слезы.

Однажды я не выдержала и пожаловалась Конде:

– Твоя мать гадко ведет себя с Дени!

Он закатил глаза:

– Не выдумывай! Сама знаешь, что твой сын бывает ужасным… рохлей. Девчонкой. Не то что Абдулай!

– Будь любезен, избегай впредь подобных сравнений! – высокомерным тоном потребовала я.

Иногда Конде приглашал к нам знакомых гриотов, чтобы развлечь мать. Обычно они приходили втроем: два певца аккомпанировали себе на коре, третий играл на балафоне. Они располагались на нашей маленькой террасе, среди соседей, сбегавшихся послушать их. На меня чарующие звуки неизменно производили огромное впечатление. Стаи летучих мышей, взлетавшие к верхушкам деревьев, казались нарисованными углем на фоне графитового неба, и мне чудилось, что все, кого я любила и потеряла, возвращаются и заполняют окружающее пространство.

После концерта Абдулай с гордым видом обходил публику с корзинкой, и каждый клал в нее деньги, а самые восторженные пытались прилепить банкноту на лоб кому-нибудь из исполнителей.

Визит Муссокоро должен был продлиться несколько недель, но закончился гораздо скорее. Как-то раз, во второй половине дня, я отдыхала у себя в комнате. Дверь распахнулась, вошел Конде. На нем лица не было от отчаяния.

– Моя мать уезжает!

– Уже?!

– Она говорит, мы плохо ее принимаем.

– Плохо? – изумленно переспросила я.

Он без сил опустился на кровать.

– Мама хочет починить крышу хижины и поменять трубы. Где я возьму столько денег? Придется занять. Но к кому обратиться? У Секу нет ни су.

– Может, попробуешь объяснить ей, что…

Конде не дал мне договорить:

– Она ославит меня перед всеми, если не получит то, чего хочет. Назовет плохим сыном, ничтожеством.

Мы помолчали, и он продолжил:

– Еще она сказала, что ей с тобой неуютно. Что ты презираешь ее и всех африканцев.

Я обреченно пожала плечами. Вечно все возвращается к старой, как мир, сваре. Кто кого презирает? Как разрушить стену непонимания, разделяющую две наши общины?

Кончилось тем, что Конде занял деньги у одного коммерсанта-малинке, спекулянта, покупавшего в Сьерра-Леоне продукты первой необходимости и перепродававшего их втридорога. Этот малопочтенный человек стал нашим постоянным кредитором. С его помощью Конде не только дал матери нужную сумму денег, но и накупил ей подарков, в том числе снежно-белого барана. Она повезла его на такси в Сигири. Несчастное животное со связанными ногами жалобно блеяло всю дорогу. Муссокоро уехала, не пожелав праздновать с нами Табаски[85], чем бесконечно разочаровала сына.

За что эта женщина так наказала сына?

Неужели за жену-иностранку?

Я еще долго размышляла о визите старой дамы, который помог мне лучше понять общество малинке. Оказалось, что оно покоится на серии ритуальных жестов и обязательных предписаний: не курить, не пить спиртного, никогда не пропускать пять молитв, ходить в мечеть, дарить подарки родителям. Жесты были не более чем автоматизмами, лишенными изначального смысла, а сердце никто в расчет не брал. Религиозный пыл не важен. Щедрые, от всего сердца, подарки не имеют значения. Конде не смог бы, не потеряв лица, объяснить матери, что у него финансовые затруднения, сочувствия он бы точно не дождался, скорее уж вызвал к себе брезгливое презрение.

Я и себя подвергла суровой самокритике. Муссокоро Конде пожаловалась, что я отнеслась к ней высокомерно, я обиделась, но в глубине души знала, что в ее словах была доля правды. Я никогда не забуду одну фотографию моей матери, сделанную в Люксембургском саду, ее белозубую улыбку, миндалевидные глаза, глядящие из-под полей серой фетровой шляпки. Что, если я, сама того не желая, сравнивала двух женщин и отдала предпочтение той, которую не переставала тайно оплакивать? Возможно ли, что я оцениваю Муссокоро по критериям другого мира, которые совершенно ей не подходили?

Конде вздохнул с облегчением после отъезда матери и вернулся к прежним привычкам. Некоторое время назад он близко сошелся с двумя алжирцами, киношником и музыкантом. Они жили в жалкой хижине с двумя сестрами-пёльками. Ходили слухи, что на «пропитание» девушки зарабатывают, торгуя телом. Новые приятели Конде желали, чтобы все считали их «артистами», для чего ходили в странных джеллабах цвета индиго и отрастили волосы до плеч. Конде, конечно, не решался носить столь «вызывающую» одежду, зато регулярно напивался в их компании. Секу Каба негодовал, говорил, что почтенный отец семейства не должен водить знакомство с подобными людьми. Я же понимала, что Конде таким образом самоутверждается, доказывает всему свету, что он человек свободный, личность, но был несчастлив в Гвинее.

Как и я.

«Заговор учителей»

В то время с лихорадочной скоростью готовилось общее собрание Национального профсоюза учителей и преподавателей, которое должно было оценить ход реформы образования, из-за недостатка средств топтавшейся на месте. Подготовку основного доклада поручили генеральному секретарю Джибрилу Тамсиру Ньяне (уважаемому историку, тукулеру по этнической принадлежности, автору культовой книги «Сунджата, или Эпос о манди́го», которую я читала и перечитывала). Сейни готовил приложение к докладу, а Нене Кхали писал длинную поэму – нам он сообщил только название: «Мамаду, Бинеша и Революция».

«Это будет бомба! – горячился он. – Все мои критические замечания я вложил в уста двух наивных школьников!»

Как-то вечером, перед ужином, Сейни сел в Камайене за руль небесно-голубой «Шкоды», чтобы привезти мне текст своего доклада. С собой он взял одного из сыновей, Джибрила, дружившего с Дени. Пока дети играли, я листала текст, показавшийся мне сугубо техническим и неопасным. Сейни считал необходимым в корне переработать школьные учебники, в частности включить в программу по истории темы о магрибской и западноевропейской моделях рабовладения и африканских движениях сопротивления колонизации. (Много лет спустя это осуществил Национальный комитет памяти и истории рабства, и все французские школьники теперь изучают этот материал.)

– Динамит! – уверял Сейни.

Два дня спустя, рано утром, по радио сообщили об аресте Джибрила Тамсира Ньяне. Следом за ним взяли многих видных профсоюзных деятелей, в большинстве своем – случайно! – пёльцев по национальности. Карательные меры якобы спровоцировал тот факт, что они хотели закамуфлировать заговор с участием иностранных держав, имеющий целью свержение верховной власти Гвинеи. Смешно? Нет, страшно! Я не сразу забеспокоилась о Сейни и Нене Кхали, но около десяти вечера взяла такси (что было совсем непросто сделать) и поехала в город. Час спустя увечный «Пежо 404» довез меня до места. Ни Ольги, ни Анны в Центре охраны материнства и детства не оказалось, и никто не знал, где они. Я помчалась к ним домой, терзаемая дурным предчувствием, но внутрь не попала – не пустили солдаты, стоявшие в оцеплении! Оставалось одно – вернуться в Камайен. Вторая половина дня прошла в напряженном ожидании, слухи ходили самые тревожные, люди собирались на улицах маленькими группками, но никто ничего не понимал. Конде ворчал: «Разве тебя это касается? Занимайся детьми!»

На следующий день мы узнали из первых информационных бюллетеней, что ученики лицея Донка, где Ниан был любимым и уважаемым директором, устроили забастовку в его поддержку, а еще через день все учебные заведения страны, даже в самых отдаленных районах, проявили солидарность и поступили так же.

Во дворе коллежа Бельвю собрались девочки, отказавшиеся разойтись по классам, хотя колокол уже подал сигнал. Они не были мятежницами, наши ученицы, особенно шестиклассницы. Мадам Бачили быстро уговорила большинство сесть за парты. Осталось человек двадцать бунтарок. Они в знак протеста стали швырять камни в манговые деревья, а потом сели на землю и принялись есть. Ничего опасного в этом не было! Около десяти решетки ограды с грохотом распахнулись, пропуская грузовики с солдатами. Они выпрыгнули из кузова и набросились на девушек. Насмерть перепуганные, они попытались разбежаться, их догоняли, сбивали с ног, били прикладами. Никогда еще я не была свидетельницей подобного зверства. Я включила эти сцены в «Херемахонон», но превратила Бирама III в героя арестованных учениц, любимца профессора Вероники. На самом деле Бирам III, очень умный и любознательный юноша, был сыном одного доктора, которого я часто встречала у Ольги и Сейни. Мы всякий раз спорили о революции. Его бросили в лагерь, били, пытали, но он сумел бежать. Много лет спустя мы встретились в Дакаре, у Ольги и Сейни, которые наконец-то покинули Москву. Он стал врачом, совершенно обуржуазился и говорил о своем пассионарном прошлом как об ошибке молодости.