Жизнь Клима Самгина — страница 164 из 391

Не переставая говорить, он вынул из-за пазухи краюху ржаного хлеба, подул на нее, погладил рукою корку и снова любовно спрятал:

— Заметно, господин, что дураков прибывает; тут, кругом, в каждой деревне два, три дуренка есть. Одни говорят: это от слабости жизни, другие считают урожай дураков приметой на счастье.

— Эй, Косарев, помогай! — крикнул кузнец. Ветер нагнал множество весенних облаков, около солнца они были забавно кудрявы, точно парики вельмож восемнадцатого века. По улице воровато бегали с мешками на плечах мужики и бабы, сновали дети, точно шашки, выброшенные из ящика. Лысый старик, с козлиной бородой на кадыке, проходя мимо Самгина, сказал:

— Черти носят…

Самгин отошел подальше от кузницы, спрашивая себя: боится он или не боится мужиков? Как будто не боялся, но чувствовал свою беззащитность и унижение пред откровенной враждебностью печника.

«Это они, конечно, потому, что я — свидетель, видел, как они сорвали замок и разграбили хлеб».

Он лениво поискал: какая статья «Уложения о наказаниях» карает этот «мирской» поступок? Статьи — не нашел, да и думать о ней не хотелось, одолевали другие мысли:

«Печник, конечно, из таких же анархистов по натуре, как грузчик, казак…»

— Готово, — с радостью объявил Косарев и усердно начал хвалить кузнеца: — Крепче новой стала ось; ну и мастер!

А мастер, встряхнув на ладони деньги, сердито посоветовал Самгину:

— Прибавьте на бутылку казенки. Ну, вот, — езжай, Косарев!

Лошади бойко побежали, и на улице стало тише. Мужики, бабы, встречая и провожая бричку косыми взглядами, молча, нехотя кланялись Косареву, который, размахивая кнутом, весело выкрикивал имена знакомых, поощрял лошадей:

— Эх, птички-и!

Но, выехав за околицу, обернулся к седоку и сказал:

— Сволочь народ!

Это было так неожиданно, что Самгин не сразу спросил:

— Почему?

— Да — как же, — обиженно заговорил Косарев. — Али это порядок: хлеб воровать? Нет, господин, я своевольства не признаю. Конечно: и есть — надо, и сеять — пора. Ну, все-таки: начальство-то знает что-нибудь али — не знает?

Он погрозил кнутом вдаль, в синеватый сумрак вечера и продолжал вдохновенно:

— Ежели вы докладать будете про этот грабеж, так самый главный у них — печник. Потом этот, в красной рубахе. Мишка Вавилов, ну и кузнец тоже. Мосеевы братья… Вам бы, для памяти, записать фамилии ихние, — как думаете?

— Перестань, — строго сказал Самгин. — Меня это не касается.

Он рассердился, но не находил достаточно веских слов, чтоб устыдить возницу.

— Разве тебе не стыдно доносить на своих?

— Да я — не здешний…

— Все равно. Это — нехорошо.

— Уж чего хорошего, — согласился Косарев. — Али это — жизнь?

— Удивляюсь я, — продолжал Самгин, но возница прервал его:

— Еще бы не удивиться! Я сам, как увидал, чего они делают, — испугался.

— Довольно! — крикнул Самгин.

— Как желаете, — сказал Косарев, вздохнув, уселся на облучке покрепче и, размахивая кнутом над крупами лошадей, жалобно прибавил: — Вы сами видели, господин, я тут посторонний человек. Но, но, яростные! — крикнул он. Помолчав минуту, сообщил: — Ночью — дождик будет, — и, как черепаха, спрятал голову в плечи.

«Народ, — возмущенно думал Самгин. — Бунтовщики», — иронически думал он, но думалось неохотно и только словами, а возмущение, ирония, вспыхнув, исчезали так же быстро, как отблески молний на горизонте. Там, на востоке, поднимались тяжко синие тучи, отемняя серую полосу дороги, и, когда лошади пробегали мимо одиноких деревьев, казалось, что с голых веток сыплется темная пыль. Синеватая скука холодного вечера настраивала Самгина лирически и жалобно. Жалко было себя, — человека, который не хотел бы, но принужден видеть и слышать неприятное и непонятное. Зачем ему эти поля, мужики и вообще все то, что возбуждает бесконечные, бесплодные думы, в которых так легко исчезает сознание внутренней свободы и права жить по своим законам, теряется ощущение своей самости, оригинальности и думаешь как бы тенями чужих мыслей? Почему на нем лежит обязанность быть умником, все знать, обо всем говорить, служить эоловой арфой, — кому служить?

Но тут он почувствовал, что это именно чужие мысли подвели его к противоречию, и тотчас же напомнил себе, что стремление быть на виду, показывать себя большим человеком — вполне естественное стремление и не будь его — жизнь потеряла бы смысл.

«Я изобразил себя себе орудием чьей-то чужой воли», — подумал он.

Лошади подбежали к вокзалу маленькой станции, Косарев, получив на чай, быстро погнал их куда-то во тьму, в мелкий, почти бесшумный дождь, и через десяток минут Самгин раздевался в пустом купе второго класса, посматривая в окно, где сквозь мокрую тьму летели злые огни, освещая на минуту черные кучи деревьев и крыши изб, похожие на крышки огромных гробов. Проплыла стена фабрики, десятки красных окон оскалились, точно зубы, и показалось, что это от них в шум поезда вторгается лязгающий звук.

Самгин лег, но от усталости не спалось, а через две остановки в купе шумно влез большой человек, приказал проводнику зажечь огонь, посмотрел на Самгина и закричал:

— Ба, это вы? Куда? Откуда? Не узнаете? Ипполит Стратонов.

Расстегиваясь; пошатывая вагон, он заговорил с Климом, как с человеком, с которым хотел бы поссориться:

— Слышали? Какой-то идиот стрелял в Победоносцева, с улицы, в окно, чорт его побери! Как это вам нравится, а?

Он был выпивши; наклонясь, чтоб снять ботинки, он почти боднул головою бок Самгина. Клим поднялся, отодвигаясь в угол, к двери.

— Недоучки, пошехонцы, — бормотал Стратонов. Сюртук студента, делавший его похожим на офицера, должно быть, мешал ему расти, и теперь, в «цивильном» костюме, Стратонов необыкновенно увеличился по всем измерениям, стал еще длиннее, шире в плечах и бедрах, усатое лицо округлилось, даже глаза и рот стали как будто больше. Он подавлял Самгина своим объемом, голосом, неуклюжими движениями циркового борца, и почти не верилось, что этот человек был студентом.

— Уже один раз испортили игру, дураки, — говорил он, отпирая замок обшитой кожею корзины. — Если б не это чортово Первое марта, мы бы теперь держали Европу за рога…

Говорил он не озлобленно, а как человек, хотя и рассерженный, но хорошо знающий, как надобно исправлять чужие ошибки, и готовый немедля взяться за это. В полосатой фуфайке жокея, в каких-то необыкновенного цвета широких кальсонах, он доставал из корзины свертки и, наклонив кудлатую голову, предлагал Самгину:

— Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий. Я без этого — не могу, привычка. Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать лет, — сами вообразите, что это значит! Так и то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. «Извини, говорю, машер…»[13]

Самгин был голоден и находил, что лучше есть, чем говорить с полупьяным человеком. Стратонов налил из черной бутылки в серебряную стопку какой-то сильно пахучей жидкости.

— Проглотите-ко. Весьма забавная штука. Клим выпил, задохнулся и, открыв рот, сердито зашипел.

— Что — яд? У моей дамы старичок буфетчик есть, такой, я вам скажу, Менделеев!.. Гуся возьмите…

Дождь вдруг перестал мыть окно, в небо золотым мячом выкатилась луна; огни станций и фабрик стали скромнее, побледнели, стекло окна казалось обрызганным каплями ртути. По земле скользили избы деревень, точно барки по реке.

— Твена — любите? А — Джерома? Да, никто не может возбудить такой здоровый смех, как эти двое, — говорил Стратонов, усердно кушая. Затем, вытирая руки салфеткой, сокрушенно вздохнул:

— У людей — Твен, а у нас — Чехов. Недавно мне рекомендовали: прочитайте «Унтера Пришибеева» — очень смешно. Читаю — вовсе не смешно, а очень грустно. И нельзя понять: как же относится автор к человеку, которого осмеивают за то, что он любит порядок? Давайте-ко, выпьем еще.

Ядовитую настойку Стратонов пил бесстрашно, как лимонад. Выпив, он продолжал, собирая несъеденную пишу в корзину:

— Вообще в России, кроме социалистов, — ничего смешного нет. Юмористика у нас — глупая: полячок или еврейчик, стреляющий с улицы в окно обер-прокурора Святейшего синода, — вот. Пистолетишко, наверное, был плохонький.

Через несколько минут он растянулся на диване и замолчал; одеяло на груди его волнообразно поднималось и опускалось, как земля за окном. Окно то срезало верхушки деревьев, то резало деревья под корень; взмахивая ветвями, они бежали прочь. Самгин смотрел на крупный, вздернутый нос, на обнаженные зубы Стратонова и представлял его в деревне Тарасовке, пред толпой мужиков. Не поздоровилось бы печнику при встрече с таким барином…

Клим считал Стратонова самонадеянным, неумным, но теперь ему вдруг захотелось украсить этого человека какими-то достоинствами, и через некоторое время он наделил его энергией Варавки, национальным чувством Козлова и оптимизмом Митрофанова, — получилась очень внушительная фигура.

«Может быть, вот такие люди и нужны России».

Он вспомнил успокоительные слова Митрофанова по поводу студенческих волнений:

— Ничего. Это — кожа зудит, а внутренность у нас здоровая. Возьмите, например, гречневую кашу: когда она варится, кипит — легкое зерно всплывает кверху, а потом из него образуется эдакая вкусная корочка, с хрустом. Так? Но ведь сыты мы не корочкой, а кашей…

Засыпая, Самгин думал:

«Да, России нужны здоровые люди, оптимисты, а не «желчевики», как говорил Герцен. Щедрин и Успенский — вот кто, больше других, испортили характер интеллигенции».

Но поутру Стратонов разочаровал Клима; он проснулся первый, разбудил его своей возней и предложил кофе.

— У меня термос, сейчас проводник принесет стаканы, — говорил он, любовно надевая новенькие светлые брюки. Клим спросил:

— Вы, кажется, перестали бывать у Прейса?

— Нет, иногда захожу, — неохотно ответил Стратонов. — Но, знаете, скучновато. И — между нами — «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», это так! Но дальше я не согласен. Или вы стоите на пути грешных, в целях преградить им путь, или — вы идете в ногу с ними. Вот-с. Прейс — умница, — продолжал он, наморщив нос, — умница и очень знающий человек, но стадо, пасомое им, — это все разговорщики, пустой народ.