Жизнь Лавкрафта — страница 124 из 230

   Боюсь, ни один этих агрументов не представляет особой ценности. Разумеется, расизм приобрел новые, более зловещие коннотации после Второй Мировой войны, однако чуть позже я покажу, что Лавкрафт в своих воззрениях попросту отставал от своего времени, упорно цеплясь за взгляды о биологической неполноценности чернокожих, принципиальной культурной неассимилируемости различных этнических групп и расовой и культурной несопоставимости разных рас, национальностей и культурных групп. Мерилом убеждений Лавкрафта должно служить не тогдашнее простонародье (которое тогда, как и по сей день, было вполне открыто и откровенно расистским), но образованная интеллигенция, для большинства представителей которой вопрос расы вообще не имел значения. То, что судить следует по поведению, а не по частным заявлениям, - это, разумеется, прописная истина; но Лавкрафт не перестает быть расистом только потому, что ему не привелось оскорбить еврея в лицо или избить чернокожего бейсбольной битой. Концепция "частных заявлений" переводит нас к третьему пункту защиты Мозига - о том, что, возможно, Лавкрафт говорил в письмах к своим лишь то, что они желали услышать; но любой, кто читал уцелевшую переписку систематически, вероятно, увидит ошибочность этого утверждения. Длинная тирада о евреях в январе 1926 г. явно был не ответом на что-то, написанное Лилиан, - ее почти случайно инициировала газетная вырезка, присланная ею, где говорилось о расовом происхождении Иисуса. Не возникает сомнений, что такие старомодные янки, как Лилиан и Энни, скорее всего, симпатизировали высказываниям Лавкрафта и, в целом, имели аналогичные убеждения; но осторожные расспросы Лилиан, отразившиеся в ответном мартовском письме Лавкрафта, наводят на мысль, что она и близко не разделяла его страстного отношения к этой теме.

   И, разумеется, враждебность Лавкрафта только обострялась его психологическим состоянием - все более неустойчивым по мере того, как его поглощала жизнь в незнакомом, недружелюбном городе, частью которого он, похоже, никак не мог стать и где у него было мало перспектив найти работу или душевный комфорта. Иностранцы выглядели походящими козлами отпущения, а город Нью-Йорк, и тогда и сейчас самый космополитичный и культурно разнородный город в стране, разительно контрастировал с однородностью и консерватизмом Новой Англии, знакомым ему по первым тридцати четырем годам жизни. Город, который издали казался подлинным воплощением дансенианского волшебства и очарования, превратился в грязное, шумное, перенаселенное место, которое наносило постоянные удары по его самооценке, отказывая ему в работе по способностям и заставляя убогой, наводненной мышами и населенной преступниками трущобе, где он только и мог, что сочинять расистские рассказы вроде "Кошмара в Ред-Хуке", чтобы дать выход своему гневу и отчаянию.

   Однако на этом творческая работа Лавкрафта не закончилась. Через восемь дней после окончания рассказа, 10 августа, он в одиночку отправился в долгую вечернюю прогулку, пройдя через Гринвич-Виллидж до Бэттери, затем сев на паром до городка Элизабет в Нью-Джерси, которого он достигал к 7 часам утра. В магазинчике он приобрел толстую тетрадь за 10 центов, пошел в Скотт-Парк и написал рассказ:


   Идеи приходили незванными, как никогда до того, и скоро реальная солнечная сцена затмилась пурпуром и багрянцем адской полуночной истории - истории о потаенных ужасах в дебрях допотопных переулков Гринвич-Виллидж - в которой я сплел воедино поэтичное описание и неизбывный ужас того, кто пришел в Нью-Йорк, как в волшебный цветок из камня и мрамора, но нашел лишь кишащий паразитами труп - мертвый город косоглазых чужаков, не имеющий ничего общего ни с собственным прошлым, ни с предысторией Америки в целом. Я назвал ее "Он"...


   Интересно, что в данном случае Лавкрафту понадобилось покинуть Нью-Йорк, чтобы написать о нем; согласно дневнику, он в первый раз отправился в Скотт-Парк 13 июня, и тот стал его излюбленным уголком. И если вышеприведенное описание звучит автобиографично, то это неспроста; ведь рассказ "Он" [He], чье качестве неизмеримо выше "Кошмара в Ред-Хуке", - столь же душераздирающий крик отчаяния, как и его предшественник, и это не секрет. Вот его знаменитое начало:


   Я увидел его бессонной ночью, когда в отчаянии скитался по городу, тщась спасти свою душу и свои мечты. Мои приезд в Нью-Йорк стал ошибкой - ибо я искал несказанные чудеса и вдохновение и во многолюдных лабиринтах старинных улочек, что тянутся, бесконечно петляя, от одних заброшенных дворов, площадей и портовых причалов до других дворов, площадей и причалов, столь же заброшенных, и в циклопических современных башнях и шпилях, что по-вавилонски угрюмо стремятся ввысь к ущербным лунам, но вместо того нашел лишь ужас и подавленность, которые грозили сломить, парализовать и уничтожить меня.


   Чтобы оценить силу этого отрывка, необязательно знать биографию Лавкрафта; но знание придаст дополнительную горечь этому прозрачному отражению душевного состояния Лавкрафта. Дальше рассказчик говорит, что сверкающие башни Нью-Йорка сперва пленили его, но


   Безжалостный дневной свет показывал одно лишь запустение, чужеродное убожество и нездоровый гигантизм карабкающегося, расползающегося камня там, где лунный свет намекал на очарование и древнюю магию; и полчища людей, которые бурлили на улицах, похожих на канавы, были коренастыми, смуглявыми чужаками с огрубелыми лицами и узкими глазами, расчетливыми иностранцами, лишенными мечтаний или родства с окрестными пейзажами, и не значили совсем ничего для голубоглазого человека из старого народа, в чьем сердце жила любовь к милым зеленым улочкам и белым новоанглийским деревенским колокольням.


   Такова социология Нью-Йорка от Лавкрафта: скопившиеся в городе иммигранты не имели с ним никакого "родства", поскольку город был основан голландцами и англичанами, а эти иммигранты принадлежали к совершенно иному культурному наследию. Такая софистика позволяет Лавкрафту заключить, что "этот город камня и грохота не есть живое продолжение Старого Нью-Йорка, как Лондон - старого Лондона, а Париж - старого Парижа, но он по сути мертв, а его распростертое тело дурно забальзамировано и кишит странными живыми тварями, не имеющими ничего общего с тем, каким он был при жизни". Иммигранты здесь низводятся до уровня личинок.

   Но почему рассказчик не бежит из подобного места? Он получает некоторое удовольствие от скитаний по более старым частям города, но все, что он может сказать о своем пребывании здесь, - что "я... оттягивал возвращение домой, к своей родне, чтобы не показалось, что я приполз обратно после постыдного поражения". Насколько правдиво это отражение умонастроение Лавкрафта - трудно сказать; но у меня будет возможность вернуться к этой фразе позднее, в частности, в связи с реакцией на нее Сони.

   Рассказчик, подобно Лавкрафту, обшаривает Гринвич-Виллидж - и именно здесь, августовской ночью, в два часа он однажды встречает "человека". Этот господин говорит на неестественно архаичном языке и носит в равной степени архаичный наряд, и рассказчик принимает его за безобидного эксцентрика; последний же немедленно чует в нем родственную душу. Он берет рассказчика с собой в долгую, кружную прогулку по старинным дворам и переулкам и, в конце концов, приводит к "затканной плющом стене частного владения", где проживает сам. Можно ли определить это место? В конце рассказа рассказчик приходит в себя "у входа в маленький черный двор на Перри-стрит", и этого указания нам достаточно, чтобы понять, что эта часть рассказа явно была навеяна очень похожей вылазкой, предпринятой Лавкрафтом 29 августа 1924 г., - "одинокий тур колониальных изысканий", который привел его на Перри-стрит, "в попытке разнюхать безымянный потаенный дворик, о котором в тот день написала Evening Post... Я обнаружил место без труда и насладился им тем паче, что видел его на снимке. Эти затерянные улочки старого города таят для меня крайнее очарование..." Лавкрафт упоминает заметку в "New York Evening Post" от 29 августа, в постоянной колонке под названием "Зарисовки о городе". Эта заметка содержала карандашный набросок "потерянного переулка" на Перри-стрит и его краткое описание: "Все, что касается его, утрачено - название, происхождение, любого рода отличия. Его самая примечательная деталь, старая масляная лампа у пары горбатых подвальных ступенек, выглядит так, словно она явилась, проведя долгие одинокие годы после кораблекрушения, с Острова Погибших Кораблей, и кажется еще более прискорбно неуместной, чем можно выразить словами". Действительно, провокационное описание - неудивительно, что Лавкрафт без промедления отправился на поиски. Он заявляет, что отыскал переулок (или улочку) без труда; действительно, как рисунок, так и упоминание в заметке, что улочка находится на Перри-стрит за Бликер-стрит, делает вполне очевидным, что подразумевается то, что сейчас обозначено, как "93 Перри-стрит", проход под аркой, который ведет к переулку между тремя строениями, по-прежнему крайне похожими на иллюстрацию к заметке. Еще важнее то, что, согласно исторической монографии о Перри-стрит, весь этот район был густо заселен индейцами (они называли его Сапоханикан), - и более того, что в квартале, ограниченном улицами Перри, Чарльз, Бликер-стрит и Западная Четвертая, в где-то между 1726 и 1744 годами был выстроен великолепный особняк, последовательно служивший резиденцией нескольким зажиточным горожанам, пока его не снесли в 1865 г. Лавкрафт почти наверняка знал историю района и искусно включил ее в свой рассказ.

   В поместье человек заводит рассказ о своем "предке", который занимался колдовством - отчасти благодаря знаниям, полученным от местных индейцев; позднее он удачно избавляется от них с помощью отравленного рома и с тех пор один владеет обретенными тайными знаниями. Какова природа этого знания? Человек подводит рассказчика к окну и, раздвинув занавески, открывает идиллический сельский пейзаж - это ничто иное, как Гринвич-Виллидж XVIII столетия, магическим образом представшая перед их глазами. Пораженный рассказчик обеспокоенно спрашивает: "Вы можете... вы