за июнь 1926 года.
Последнее произведение, которое я хотел бы здесь рассмотреть, - это "Изгой" [The Outsider]. Этот рассказ часто считают основополагающим для творчества Лавкрафта и в каком-то смысле даже символом его жизни и мироощущения; но, по-моему, есть причины усомниться в подобных утверждениях. Поскольку это один из самых часто публикуемых рассказов Лавкрафта, его сюжет хорошо известен. Странный субъект, который провел всю свою жизнь, по сути, в одиночестве (за исключением некого старика, который когда-то заботился о нем), решает покинуть древний замок, в котором заточен, и, вскарабкавшись на самую высокую башню замка, увидеть солнечный свет. С великим усилием он забирается на башню и переживает "чистейший экстаз, подобного которому я еще не знал - сквозь причудливую узорчатую решетку из железа... лила свой безмятежный свет лучистая полная луна, видеть которую мне прежде доводилось только в снах да в смутных грезах, которые я не осмеливаюсь назвать воспоминаниями".
Но вслед за этим он испытвает страх, поскольку замечает, что не оказался где-то на вершине башни, но добрался до "земной тверди". Ошеломленный этим открытием, он словно в трансе идет через заросший парк, где стоит "почтенный замок, увитый плющом". Этот замок - "до безумия знакомый, и все же чем-то обескураживающе странный"; изнутри доносятся звуки веселого празднества. Он забирается в замок через окно, чтобы присоединиться к веселящейся компании, но в тот же миг "происходит самое пугающее из всех происшествий, которые я мог вообразить": гуляки как безумные бросаются прочь от некого ужасного зрелища - и протагонист оказывается лицом к лицу с чудовищем, обратившим толпу в паническое бегство. Ему кажется, что существо стоит "за золотистой аркой, которая вела в соседнюю и чем-то похожую комнату", и, наконец, герой различает его во всей красе:
Я не в состоянии даже примерно описать, на что оно походило, ибо то была уродливая смесь всего самого нечистого, противоестественного, нежеланного, ненормального и омерзительного. То было вурдалачье олицетворение распада, ветхости и разложения; гнилостное, сочащееся гноем видение болезненного откровения; чудовищное обнажение всего того, что милосердная земля доселе прикрывала. Бог свидетель, то было существо не с этого света - или более не с этого - и все же к своему ужасу я различил в его изъеденной, со сквозящими костями плоти злорадную, гнусную карикатуру на человеческий облик, а в его заплесневелом, почти истлевшем наряде - нечто настолько невыразимое, что я совсем похолодел.
Он хочет бежать от чудовища, но нечаянно оступается и падает вперед; и в тот же миг касается "полуразложившейся протянутой клешни чудовища под золотистой аркой". И лишь тогда герой понимает, что внутри арки заключена "холодная и твердая поверхность полированного стекла".
На уровне сюжета "Изгой" имеет мало смысла. Какова, скажем, природа "замка", в котором обитал Изгой? Если он действительно под землей, то, как получилось, что его окружал "бесконечный лес"? Приняв во внимание эти и другие несуразности - если подходить к этой истории с жесткими мерками реализма, - и отметив эпиграф из "Кануна св. Агнес" Китса ("В ту ночь Барону снились многие напасти; / И гости - воины его... / Предстали перед ним в одном кошмаре"), Уильям Фулвилер выдвинул предположение, что в "Изгое" попросту пересказан сон. Кое-что свидетельствует в эту пользу, и эта трактовка, несомненно, объяснила бы "иррациональные" на первый взгляд моменты повествования; однако сюжет рассказа несколько сложнее и запутаннее. По замешательству Изгоя при виде нынешних очертаний замка, до которого он добирается (а также тропа, "где лишь редкие руины обнаруживали былое присутствие заброшенной дороги"), становится ясно, что Изгой - некий давно умерший предок нынешних обитателей замка. Взобравшись на самую высокую башню своего подземного замка, он попадает в комнату, содержащую "большие полки из мрамора, уставленные низкими удлиненными ящиками самых зловещих очертаний": явно мавзолей наземного замка. Разумеется, даже если Изгой - некий столетний предок, нет никаких объяснений, как же он смог выжить - или восстать из мертвых -столько лет спустя.
Финал истории - когда Изгой трогает зеркало и понимает, что чудовище он сам, - едва ли застанет читателя врасплох, хотя Лавкрафт искусно отодвигает сам момент констатации откровения, позволяя Изгою поведать о том, что случилось с ним после: он переживает спасительный провал в памяти, обнаруживает, что не может вернуться обратно в свой подземный замок, и отныне "мчится на ночных ветрах в компании с насмешливыми и дружелюбными упырями, а днем играет средь катакомб Нефрен-Ка в сокровенной и неведомой долине Хадота на Ниле". Но кульминационный момент прикосновения к зеркалу справедливо восприняли как символ значительного числа работ Лавкрафта. Дональд Р. Берлсон пишет:
Сгнивший палец, касаясь стекла, порождает вибрирующий звон, что продлится, будет откликаться резонансом различной высоты и интенсивности на протяжении всего творческого опыта Лавкрафта... Важнейшая тема разбивающих сердце последствий самопознания - вот та определяющая идея, которую, сливаясь, вскармливают остальные темы, словно реки, текущие в общий океан.
Неоднократно строились догадки о литературных первоисточниках этого образа. Колин Уилсон предложил одновременно "Уильяма Уилсона", коассический рассказ Эдгара По о двойнике, и сказку Уайльда "День рождения инфанты", в которой двенадцатилетняя принцесса, которая сперва описывается как "самая изящная из всех и с наибольшим вкусом наряженная", потом оказывается "чудовищем, самым гротескным чудовищем, которое ему доводилось видеть. Сложенная не так, как все прочие люди, но горбатая, с кривыми конечностями, с громадной болтающейся головой и копной черных волос". Джордж Т. Ветцель предложил любопытную вещицу Готорна, "Отрывки из личного журнала отшельника", в которой герой во сне переживает следующее откровение: "Я не сделал больше ни на шагу, но кинул взгляд в зеркало, которое стояло в глубине ближайшей лавки. При первом же беглом взгляде на свою фигуру я пробудился с жутким чувством ужаса и отвращения к себе. Немудрено, что перепуганный город ударился в бегство! Я разгуливал по Бродвею в своем саване!" Есть, разумеется, и знаменитый отрывок из "Франкенштейна":
Я любовался красотой обитателей хижины - их грацией и нежным цветом лица, но как ужаснулся я, когда увидел свое собственное отражение в прозрачной воде! Сперва я отпрянул, не веря, что зеркальная поверхность отражает именно меня, а когда понял, как я уродлив, сердце мое наполнилось горькой тоской и обидой.[20]
Этот источник кажется наиболее вероятным в виду того, что сцена, где Изгой до полусмерти пугает гуляк, также может быть позаимствована из "Франкенштейна": "Я выбрал один из лучших домов и вошел, но не успел я переступить порога, как дети закричали, а одна из женщин лишилась чувств".
Однако эта история в первую очередь дань уважения По. Огюст Дерлет часто оказывал "Изгою" сомнительную честь, заявляя, что он при правильной подаче сошел бы за утраченный рассказ По; но собственное мнение Лавкрафта, выраженное в письме 1931 г. к Дж. Вернону Ши, кажется более верным:
Другие... согласны с вами в симпатии к "Изгою", но не могу сказать, что я разделяю это мнение. По мне этот рассказ - написанный десятилетие назад, - слишком велеречиво механичен в своем кульминационном моменте и почти комичен напыщенной помпезностью своего языка. Перечитывая его, я едва могу понять, как же всего-то десять лет назад позволял себе барахтаться в подобном вычурном и вспаренном краснобайстве. Он представляет собой дословное, хотя и неосознанное, подражание По во всей его красе.
Лавкрафт, возможно, несколько лукавит, ведь начало рассказа поразительно напоминает первые четыре абзаца "Береники" По; и все же он, вероятно, прав, говоря о неосознанности своего подражания По на этой стадии.
В 1934 г. Лавкрафт проливает любопытный свет на композицию этого рассказа. Как вспоминает Р.Х. Барлоу, по словам Лавкрафта "Изгой [есть] серия кульминаций - изначально планировалось закончить дело на эпизоде с кладбищем; затем он задумался, что будет, если люди увидят упыря; так что появилась вторая развязка; и наконец, он решил - а пускай Тварь увидит себя!"
"Изгой" всегда оставался популярен и, нельзя сказать, что не заслужил свою известность: стилистика, хотя и чуть утрированная, эффектна в цветистом, азиатском духе; развязка, пускай и предсказуемая, искусно перенесена в самую последнюю строчку рассказа; а фигура Изгоя - выразительна (хотя, возможно, в ней тоже слишком очевидно влияние "Франкенштейна"), внушая одновременно ужас и жалость. Рассказ не публиковался в самиздате: по плану он должен был появиться в первом (и, как оказалось, единственном) номере "Recluse" Кука, но Лавкрафт уговорил Кука отказаться от него и позволил напечатать его только в "Weird Tales" за апрель 1926 г., где рассказ произвел сенсацию.
Однако пришло время рассмотреть вопрос о автобиографическом характере рассказа. Первое предложение гласит: "Несчастен тот, кому воспоминания детства приносят лишь страх и печаль". Одна из последних фраз Изгоя - "я навсегда запомню, что я - изгой; чужак в этом столетии и среди тех, кто еще остается людьми" - считается (возможно, не совсем незаслуженно) символом всей жизни Лавкрафта, жизни "эксцентричного затворника", который желал интеллектуально, эстетически и духовно оказаться в рациональной тихой гавани восемнадцатого века. Думаю, мы уже достаточно узнали о Лавкрафте, чтобы понимать, что подобная интерпретация сильно утрирована: при всей своей чуткой и искренней любви и даже до некоторой степени ностальгии по XVIII веку, он очень во многом был и сыном своего времени и являлся "изгоем" лишь в том смысле, в котором большинство писателей и интеллектуалов видят пропасть между собой и простыми обывателями. Детство Лавкрафта никоим образом не было несчастливым, и он часто вспоминал его как на идилличное, беспечное, полное милых интеллектуальных развлечений и близком дружбы, по крайней мере, с небольшой компа