Также он отказался от обслуги и стал сам привозить в дом воду, рубить дрова и убирать свою комнату. Труднее всего, как он признавался, было приучить себя выносить и мыть ночной горшок, но он освоил и это. Он отказался от каких-либо операций с деньгами и носил с собой только небольшие суммы, чтобы подавать милостыню. Возможно, самым эксцентрическим из его новых занятий было сапожное дело, которому он предавался с неистовым увлечением, – каждый новый успех в освоении этого ремесла вызывал у него детскую радость.
У окружающих эти перемены вызывали чувства в диапазоне от насмешливого недоумения до яростного протеста. Фет заказал ему пару ботинок, настоял на том, чтобы заплатить за них шесть рублей, и вручил Толстому расписку, где обязался носить обнову. По-видимому, он не выполнил обещания, ботинки до сих пор хранятся в музее Толстого в Москве и вовсе не выглядят изношенными. Атеист, эстет и политический консерватор, Фет не мог одобрить метаморфозу, происходящую с другом.
Реакция Тургенева была более эмоциональной. В 1883 году, уже неизлечимо больной, он отправил Толстому письмо. Он был слишком слаб, чтобы держать перо и писал карандашом:
Выздороветь я не могу, и думать об этом нечего. Пишу же я вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть вашим современником и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что моя просьба так на Вас подействует. ‹…› Друг мой, великий писатель земли русской, – внемлите моей просьбе… Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко-крепко обнять Вас, Вашу жену, всех Ваших. Не могу больше. Устал!!![47]
Тургенев умер через два месяца. Толстой был тронут достаточно сильно, чтобы, несмотря на отвращение к публичным церемониям, согласиться выступить на вечере памяти писателя (после появления имени Толстого в программе вечер был немедленно запрещен). В то же время его раздражали и вновь проявившееся стремление старого друга наставлять его на путь истинный, и избыточная риторика. Много лет спустя, повторив формулу «великий писатель земли русской», Толстой саркастически прокомментировал: «а почему не воды»[48]. Но все-таки отчасти он «внял» просьбе Тургенева и через несколько лет вновь начал писать прозу, хотя и неизменно считал это занятие второстепенным по отношению к своей религиозной и моральной проповеди.
Разумеется, более других переменой, произошедшей с Толстым, были взволнованы члены его семьи. В мае 1881 года в разгар беспорядков и еврейских погромов, последовавших вслед за убийством Александра II, Толстой внес в дневник впечатления от общения с родными:
Утром Сережа вывел меня из себя, и Соня напала непонятно и жестоко. Сер[ежа] говорит: учение Христа все известно, но трудно. Я говорю: нельзя сказать «трудно» бежать из горящей комнаты в единственную дверь. «Трудно». ‹…› Начали разговор. – Вешать – надо, сечь – надо, бить по зубам без свидетелей и слабых – надо, народ как бы не взбунтовался – страшно. Но жидов бить – не худо. Потом вперемежку разговор о блуде – с удовольствием.
Кто-нибудь сумаcшедший – они или я. (ПСС, XLIX, 37–38)
Через месяц с небольшим он написал об «огромном обеде с шампанским», на котором на всех детях Толстых и Кузминских были пояски, цена которых соответствовала месячному доходу голодных и усталых крестьян, работавших поблизости. Он долго говорил «о воспитании» с Татьяной Кузминской, когда-то понимавшей его лучше других. После разговора он «до утра» думал о непоправимом расхождении с самыми близкими людьми и в отчаянии заключил: «Они не люди» (ПСС, XLIX, 37–38).
Больше всего его удручали отношения с женой. Некоторое время она пыталась объяснить происходящее в духе своих привычных страхов и опасений. «Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствованьи. Я ревную его», – записала она после очередного скандала летом 1882 года. В первый раз за двадцать лет семейной жизни они ночевали под одной крышей, но в разных постелях, и Софья Андреевна «загадала», что если муж не придет к ней, значит, «он любит другую». Он пришел, и они помирились обычным способом. В конце концов она осознала, что ее семейные проблемы не связаны с другими женщинами, но это не сделало ее более счастливой или менее склонной к ревности.
Конфликты в семье Толстых скоро стали достоянием гласности и вызвали споры, не утихающие по сей день. Некоторые обвиняют Софью Андреевну в том, что она не «последовала» за мужем, превратив их семейную жизнь в ежедневный ад; другие, напротив, убеждены, что с восьмерыми детьми на руках (за время религиозного кризиса мужа она родила еще троих сыновей: Андрея в 1877 году, Михаила в 1879-м и Алексея, умершего в четыре года, в 1881-м) она не имела возможности откликаться на капризы гения. Корни трагедии, однако, лежали глубже.
Выйдя замуж в восемнадцать лет, Софья ощущала свое призвание не менее сильно, чем Лев. Он отказался от привычного образа жизни, чтобы стать великим писателем, а она – чтобы стать женой великого писателя. В 1866 году переписывая «Войну и мир», она рассказала в дневнике о своем почти религиозном отношении к творчеству мужа:
Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей, переписывая роман Левы. Ничто на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно. Сама ли я переменилась или роман действительно очень хорош – уж этого я не знаю. Я пишу очень скоро и потому слежу за романом достаточно скоро, чтобы уловить весь интерес, и достаточно тихо, чтоб уловить, продумать и обсудить каждую его мысль. Мы часто с ним говорим о романе, и он почему-то (что составляет мою гордость) очень верит и слушает мои суждения. (СТ-Дн., I, 80)
Восемь лет спустя, когда Толстой остановил работу над «Анной Карениной» ради «Азбуки» и «Книг для чтения», она с раздражением писала сестре:
То его дело, т. е. писанье романов, я люблю и ценю и даже волнуюсь им всегда ужасно, а эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и даже притворяться не могу, что сочувствую. И теперь мне в жизни чего-то не достает, что я любила, и это именно не достает Левочкиной работы, которая мне всегда доставляла наслаждение и внушала уважение. Вот Таня, я настоящая писательская жена, как к сердцу принимаю наше авторское дело.
Софья Андреевна всецело принадлежала миру прозы Толстого и ощущала его отход от главного – в этом она была уверена – дела его жизни как утрату собственной миссии. Помогать мужу в работе над учебными книгами ей не хотелось:
Пусть писарь переписывает. Мое дело было переписывать бессмертную «Войну и мир» или «Анну», а это скучно[49].
В ту пору Софья Андреевна еще верила, что речь идет об очередном временном зигзаге в биографии мужа, поскольку давно привыкла к его «переменчивым мнениям». Новый кризис угрожал самым основаниям ее существования. Она чувствовала, что сострадание его мужа бедным и обездоленным подрывает ее положение в его душе и его жизни:
Я часто думаю, отчего Левочка поставил меня в положение вечной виноватости без вины? Оттого, что он хочет, чтоб я не жила, постоянно страдала, глядя на бедность, болезни и несчастия людей, и чтоб я их искала, если они не попадаются в жизни. То же он требует и от детей. Нужно ли это? ‹…› Если случится на пути такой больной, то пожалей и помоги ему, но зачем искать его, (СТ-Дн., I, 112) –
записала она в дневник в октябре 1886 года. Софье Андреевне трудно было осознать, насколько естественно образ жизни ее мужа, вызывавший у нее столь сильное отторжение, вытекал из природы его художественного дара, которому она была готова преданно служить. За письменным столом он вырабатывал свою уникальную способность вживаться в другого человека и понимать его душу, и эта способность парализовала в нем работу обычного защитного механизма невосприимчивости к чужому горю. Дневники и записные книжки Толстого этих лет переполнены почти ежедневными упоминаниями о голодных, нищих, больных и гонимых. Он был со всех сторон окружен зрелищем человеческих страданий. Едва ли он «искал» таких случаев, скорее – потерял спасительную способность не замечать их.
Простые люди с их проблемами сами искали Толстого. Среди них были отнюдь не только просители, стремящиеся поделиться своей бедой и получить практическую или душевную поддержку. В Ясную Поляну и дом Толстых в Хамовниках потянулись крестьяне, разочарованные в официальной церкви, преследуемые сектанты, самопровозглашенные пророки, странники и бродяги, мечтавшие поговорить с графом о Боге, нравственности и любви. Софья Андреевна презрительно прозвала их «темными». И она, и Александра Толстая вспоминают тверского крестьянина Василия Сютаева, который проповедовал братство между людьми и отрицал частную собственность, церковные ритуалы и образовательные учреждения. По словам обеих мемуаристок, беседы с ним произвели на автора «Войны и мира» сильнейшее впечатление.
Впрочем, самый важный гость, когда-либо посетивший Толстого, был выходцем из того же социального круга, что и он сам. Владимир Григорьевич Чертков принадлежал к сливкам русской аристократии и был очень богат. Как и подобало молодому гвардейскому офицеру, он вел рассеянный образ жизни, пока не покаялся и не начал заниматься обучением крестьян и благотворительностью. Около года он провел в Англии и сблизился с английскими евангелистами. Когда Чертков в первый раз пришел к Толстому, ему было 29 лет. Оставшиеся 53 года жизни, поделенные ровно пополам смертью учителя, он занимался распространением трудов Толстого и пропагандой его взглядов.
Поначалу Софья Андреевна благосклонно приняла Черткова – по крайней мере, он не был «темным». Постепенно, однако, отстраненная симпатия сменилась настороженной неприязнью, а потом и неистовой ненавистью. Софья Андреевна нашла идеальный объект для ревности. Она винила Черткова в отчуждении мужа, хотя прекрасно знала, что ее семья стала рушиться до того, как Владимир Григорьевич впервые постучал в дверь дома в Хамовниках. За несколько месяцев до смерти Толстого Софья Андреевна набрела на сделанное им в дневнике признание, что он всегда влюблялся в мужчин, а не в женщин, и обвинила своего восьмидесятидвухлетнего мужа в гомосексуальной связи с Чертковым.