Жизнь Микеланджело — страница 12 из 22

[204] давно бы приказал его убить. Неприязнь эта возросла еще более, когда Микеланджело, не желая способствовать закабалению Флоренции, отказался построить цитадель, которая господствовала бы над городом. Как должен был любить свою родину этот робкий по природе человек, если нашел в себе такое мужество!

Теперь от герцога можно было ждать всего, и Микеланджело знал это. В самом деле, если он остался цел, то лишь потому, что в момент смерти Климента VII случайно находился в отъезде.[205]

Во Флоренцию он не вернулся. И больше никогда не бывал в родном городе. Мир так и не узрел капеллы Медичи, которая осталась недостроенной. То, что нам известно под этим именем, имеет лишь весьма отдаленное сходство с мечтой Микеланджело. Перед нами только общие очертания стенных украшений. Мало того, что Микеланджело не выполнил и половины намеченных статуй[206] и фресок[207] он даже не мог рассказать, в чем состоял его замысел,[208] когда впоследствии ученики и почитатели пытались понять и воплотить мысль художника. Он настолько отрешился от всех своих прежних гордых планов, что все забыл.

* * *

Двадцать третьего сентября 1534 г. Микеланджело вернулся в Рим, где и оставался до самой смерти.[209] С тех пор как он уехал отсюда, прошел двадцать один год. За эти два десятилетия он сделал три статуи для незаконченного памятника Юлия II, семь незаконченных статуй для незаконченной же капеллы Медичи, не закончил отделку лестницы Лауренцианской библиотеки, не закончил «Христа» для церкви Санта-Мария-сопра-Минерва, не закончил «Аполлона» для Баччо Валори. Он потерял здоровье, энергию, потерял веру в искусство и в будущее родины. Потерял любимого брата,[210] потерял отца, которого боготворил.[211] В память отца и брата он изваял изумительную по красоте и силе скорби поэму, проникнутую жгучей жаждой смерти; как и все, что делал Микеланджело, она осталась незаконченной:

…Небо избавило меня от земной юдоли. Сжалься надо мной, мертвым еще при жизни!.. Ты умер для смерти и стал бессмертным; ты не должен больше опасаться изменчивости желаний и самого бытия (я пишу это и почти завидую…). Судьба и Время, несущие нам лишь ненадежные радости и верное горе, не смеют переступить ваш порог. Ни одно облачко не затеняет вам света; бег часов не властен над вами, равно как необходимость и случай. Никакой мрак не в силах погасить исходящего от вас сияния, а день, как бы ни был он ясен, ничего к нему не добавит… Своей смертью, дорогой отец, ты учишь меня умирать… Нет, смерть не худшее из зол для тех, чей последний день на земле будет первым и вечным днем у престола господня. Там, по милости божьей, я надеюсь и верю, что встречу тебя, если разум мой сумеет заставить мое хладное сердце отряхнуть с себя земной прах и если на небесах (среди прочих добродетелей) расцветает и истинно высокое чувство любви, связующее отца и сына.[212]

Итак, ничто не удерживает его больше на земле: ни искусство, ни честолюбие, ни привязанности, ни надежды. Ему шестьдесят лет, жизнь в сущности кончена. Он одинок, уже не верит в свои творения, призывает смерть и страстно желает избавиться, наконец, «от изменчивости желании и самого бытия», от власти «бега часов», тирании «необходимости и случая».

Увы! Увы! Я предан незаметно промчавшимися днями. Я ждал слишком долго… время пролетело, и вот я старик. Поздно раскаиваться, поздно раздумывать – у порога стоит смерть… Напрасно лью я слезы: какое несчастье может сравниться с утраченным временем…

Увы! Увы! Оглядываюсь назад и не нахожу дня, который бы принадлежал мне! Обманчивые надежды и тщеславные желания мешали мне узреть истину, теперь я понял это… Сколько было слез, муки, сколько вздохов любви, ибо ни одна человеческая страсть не осталась мне чуждой.

Увы! Увы! Я бреду, сам не зная куда, и мне страшно. И если я не ошибаюсь, – о, дай бог, чтоб я ошибался, – вижу, ясно вижу, создатель, что мне уготована вечная кара, ожидающая тех, кто совершал зло, зная, в чем добро, И я не знаю ныне, на что надеяться…[213]

Часть втораяОтрешение

IЛюбовь

I' me la morte, in te la vita mia.[214]

И когда он отрешился от всего, чем жил раньше, в опустошенном сердце пробились ростки новой жизни, вновь зацвела весна, чистым пламенем зажглась любовь. Но в ней уже не было почти ничего чувственного или эгоистического. Это – обожествление красоты, для чего какой-нибудь Кавальери был только поводом. Это – исполненная благоговения дружба с Витторией Колонна, проникновенное единение двух душ, нашедших себя в боге. Это, наконец, отцовская нежность к осиротевшим племяннику и племяннице, сострадание к бедным и слабым, святое милосердие.

Любовь Микеланджело к Томмазо деи Кавальери способна смутить ум обывателя, не только предвзято, но и не предвзято настроенного. Даже в Италии конца Возрождения это чувство могло быть истолковано превратно. У Аретино встречаются подобного рода гнусные намеки.[215] Но оскорбления людей, подобных Аретино, – а такие всегда найдутся, – не могут запятнать того, кто носит имя Микеланджело. «Они создают себе образ Микеланджело по собственному образу и подобию».[216]

Трудно сыскать человека большей душевной чистоты, чем Микеланджело. Трудно иметь более возвышенное представление о любви, чем было у него.

«Я часто слышал, как Микеланджело рассуждал о любви, – пишет Кондиви, – и те, кому доводилось присутствовать при этом, утверждали, что говорит он о ней, как Платон. Я, правда, не знаю, что говорил о любви Платон, но мне хорошо известно одно: за долгие годы близкого знакомства с Микеланджело я слышал от него лишь самые благородные речи, способные охладить чрезмерный пыл, порой овладевающий юношами».

Но в этом платоновском идеализме не было ничего надуманного и холодного, он сочетался у Микеланджело с неистовой работой воображения, поэтому все прекрасное подчиняло его своей власти. Он сам сознавал это и однажды, отказываясь от приглашения своего друга Джанотти, написал:

«Когда я вижу человека талантливого или умного, который в чем-то искусней или красноречивей других, я не могу не влюбиться в него и тогда отдаюсь ему безраздельно, так что уже перестаю принадлежать себе… А вы все так даровиты, что, приняв приглашение, боюсь, утрачу свою свободу: каждый из вас похитит частицу моей души. Даже танцор или игрок на лютне могут из меня веревки вить, если только они достигли в своем искусстве высшего совершенства. Итак, я не только не отдохну, не только не наберусь сил и не рассеюсь в вашем обществе, – напротив того, в этом вихре чувств я утрачу душевный покой, и, знаю, пройдет немало дней, пока я приду в себя».[217]

Если красота мыслей, слов, звуков имела над ним такую огромную власть, то какой же всепокоряющей силой должна была обладать красота человеческого лица и тела!

Как шпора коню, для меня красота человеческого лица!

Ничто на свете не приносит мне такой радости».

La forza d'un bel viso a che mi sprona!

C'altro non è cal mondo mi dilecti…[218]

Великий творец дивно прекрасных форм, человек глубоко верующий, Микеланджело воспринимал телесную красоту как нечто божественное; красивое тело – это сам бог, явившийся в телесной оболочке. И, как Моисей перед неопалимой купиной, Микеланджело приближался к этой красоте с благоговейным трепетом. Предмет его поклонения, как он сам об этом говорит, становился для него поистине кумиром. Он падал перед ним ниц; и это тяготившее благородного Кавальери самоуничижение великого человека казалось положительно необъяснимым, когда у прекрасного лицом кумира обнаруживалась низменная и ничтожная душонка, как у Фебо ди Поджо. Но Микеланджело ничего не замечал… Не замечал? Не хотел замечать; резцом воображения он довершал в своем сердце намеченный природой образ.

Первой такой идеальной любовью, живым олицетворением мечты, был около 1522 г. Герардо Перини.[219]

Позднее, в 1533 г., Микеланджело увлекся Фебо ди Поджо, а в 1544 г. – Чеккино деи Браччи.[220]

Итак, дружба с Кавальери не являлась всепоглощающей и единственной в жизни художника, но это была длительная и восторженная дружба, что в известной мере объясняется не только внешним обаянием, но и нравственным благородством юноши.

«Всех больше, – пишет Вазари, – любил он, несомненно, молодого римского дворянина Томмазо деи Кавальери, страстно преданного искусству. Микеланджело сделал на картоне его портрет в натуральную величину – свой единственный портрет с натуры, ибо он отвергал натурную живопись, разве что речь шла о людях выдающейся красоты».

Варки добавляет:

«Когда я встретился в Риме с мессером Томмазо Кавальери, он поразил меня не только своей несравненной красотой, но также и приятностью обхождения, тонким умом и редким душевным благородством; такой человек вполне заслуживал любви и лишь вырастал в ваших главах при более близком знакомстве».