ПЫШКАПеревод Е. Гунста
Несколько дней подряд через город проходили остатки разбитой армии. Это было не войско, а беспорядочные орды. У солдат отросли длинные неопрятные бороды, мундиры их были изорваны; двигались они вялым шагом, без знамен, вразброд. Все они были явно подавлены, измучены, не способны ни мыслить, ни действовать и шагали только по инерции, падая от усталости при первой же остановке. Особенно много было ополченцев — мирных людей, безобидных рантье, изнемогавших под тяжестью винтовки, и резервистов, в равной мере доступных страху и воодушевлению, готовых и к атаке и к бегству; кое-где среди них мелькали красные шаровары — остатки дивизии, искрошенной в большом сражении; в ряду с пехотинцами различных полков попадались и мрачные артиллеристы, а изредка — блестящая каска драгуна, который с трудом поспевал тяжелой поступью за более легким шагом пехоты.
Проходили и дружины вольных стрелков с героическими наименованиями: «Мстители за поражение», «Причастники смерти», «Граждане могилы», но вид у них был самый разбойничий.
Их начальники, еще недавно торговавшие сукнами или зерном, бывшие продавцы сала или мыла, случайные воины, произведенные в офицеры за деньги или за длинные усы, облаченные в мундиры с галунами и увешанные оружием, шумно разглагольствовали, обсуждали планы кампании, самодовольно утверждая, что их плечи — единственная опора гибнущей Франции, а между тем они нередко опасались своих же собственных солдат, подчас не в меру храбрых, — висельников, грабителей и распутников.
Поговаривали, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.
Национальная гвардия, которая последние два месяца производила весьма осторожную разведку в соседних лесах, — причем иногда подстреливала своих собственных часовых и начинала готовиться к бою, стоило только какому-нибудь зайчонку завозиться в кустах, — теперь вернулась к домашним очагам. Ее оружие, мундиры, все смертоносное снаряжение, которым она еще недавно пугала верстовые столбы больших дорог на три лье в окружности, внезапно куда-то исчезло.
Последние французские солдаты переправились наконец через Сену, следуя в Понт-Одемер через Сен-Седэр и Бур-Ашар; а позади всех, пешком, плелся генерал с двумя адъютантами; он совершенно пал духом, не знал, что предпринять с такими разрозненными кучками людей, он и сам был ошеломлен великим поражением народа, привыкшего побеждать и безнадежно разбитого, несмотря на свою легендарную храбрость.
Затем над городом нависла глубокая тишина, безмолвное, жуткое ожидание. Многие буржуа, разжиревшие и утратившие всякую мужественность у себя за прилавком, с тревогой ждали победителей, боясь, как бы не сочли за оружие их вертела для жаркого и большие кухонные ножи.
Жизнь, казалось, замерла; лавочки закрылись, улицы стали безмолвны. Изредка вдоль стен торопливо пробирался прохожий, напуганный этой зловещей тишиной.
Ожидание было томительно, хотелось, чтобы уж поскорее появился неприятель.
На другой день после ухода французских войск, к вечеру, по городу промчалось несколько уланов, прискакавших неведомо откуда. А немного позже по склону Сент-Катрин скатилась черная лавина; два других потока хлынули со стороны дарнетальской и буагийомской дорог. Авангарды трех корпусов одновременно появились на площади у ратуши, и по всем соседним улицам развернутыми батальонами стала прибывать немецкая армия; мостовая гудела от размеренной солдатской поступи.
Слова команды, выкрикиваемые непривычными гортанными голосами, разносились вдоль домов, которые казались вымершими и покинутыми, а между тем из-за прикрытых ставен чьи-то глаза украдкой разглядывали победителей, людей, ставших «по праву войны» хозяевами города, имущества и жизней. Обыватели, сидевшие в полутемных комнатах, были охвачены тем ужасом, какой вызывают стихийные бедствия, великие и разрушительные геологические перевороты, перед лицом которых бессильны вся мудрость и мощь человека. Одно и то же чувство возникает всякий раз, когда ниспровергается установленный порядок, когда утрачивается сознание безопасности, когда все, что охранялось человеческими законами или законами природы, оказывается во власти бессмысленной, яростной силы. Землетрясение, погребающее горожан под развалинами зданий, разлив реки, влекущей утонувших крестьян вместе с трупами волов и сорванными стропилами крыш, или победоносная армия, которая истребляет всех, кто защищается, уводит остальных в плен, грабит во имя меча и под грохот пушек возносит благодарение какому-то божеству, — все это страшные бичи, подрывающие веру в извечную справедливость и во внушаемое нам с детства упование на благость небес и разум человека.
Но у каждой двери уже стучались, а потом входили в дома небольшие отряды. За нашествием следовала оккупация. У побежденных оказывалась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.
Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова воцарилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иной раз это был благовоспитанный человек; он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Немцу были признательны за такие чувства; к тому же в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это было бы скорее безрассудство, чем храбрость. А руанские буржуа уже давно не страдают безрассудством, как во времена героических оборон, прославивших этот город.[47] И наконец, каждый приводил неоспоримый довод, подсказанный французской учтивостью: у себя дома вполне допустимо быть вежливым с иноземным солдатом, лишь бы на людях не выказывать близости с ним. На улице его не узнавали, зато дома охотно беседовали с ним, и немец день ото дня все дольше засиживался по вечерам, греясь у семейного камелька.
Город мало-помалу принимал обычный вид. Французы еще избегали выходить из дому, зато улицы кишели прусскими солдатами. Впрочем, офицеры голубых гусар, заносчиво волочившие по тротуарам свои длинные орудия смерти, по-видимому, презирали простых горожан немногим больше, чем офицеры французских егерей, кутившие в тех же кофейнях год тому назад.
И все же в воздухе чувствовалось нечто неуловимое и непривычное, тяжелая, чуждая атмосфера, словно разлитой повсюду запах — запах нашествия. Он заполнял жилища и общественные места, сообщал особый привкус кушаньям, порождал такое ощущение, будто путешествуешь по далекой-далекой стране, среди кровожадных диких племен.
Победители требовали денег, много денег. Обывателям приходилось платить без конца; впрочем, они были богаты. Но чем состоятельнее нормандский коммерсант, тем сильнее страдает он от малейшего ущерба, от сознания, что малейшая крупица его достояния переходит в чужие руки.
А между тем за городом, в двух-трех льэ вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах, то убитых кулаком, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.
Ибо ненависть к чужеземцу искони вооружает горсть бесстрашных, готовых умереть за идею.
Но так как завоеватели, хотя и подчинившие город своей непреклонной дисциплине, все же не совершили ни одной из чудовищных жестокостей, которые молва неизменно приписывала им во время их победоносного шествия, — жители в конце концов осмелели, и потребность торговых сделок снова ожила в сердцах местных коммерсантов. Некоторые из них были связаны крупными денежными интересами с Гавром, занятым французской армией, и вздумали сделать попытку пробраться в этот порт, — доехать сушею до Дьеппа, а там сесть на пароход.
Было использовано влияние знакомых немецких офицеров, и комендант города дал разрешение на выезд.
Для этого путешествия, на которое записалось десять человек, был нанят большой дилижанс с четверкой лошадей, и решено было выехать во вторник утром, до рассвета, чтобы избежать всякого рода сборищ.
За последние дни мороз уже сковал землю, а в понедельник около трех часов с севера надвинулись большие черные тучи и принесли с собой снег, который шел беспрерывно весь вечер и всю ночь.
Утром в половине пятого путешественники собрались во дворе «Нормандской гостиницы», где они должны были сесть в карету.
Они еще не совсем проснулись и кутались в пледы, дрожа от холода. В темноте они еле различали друг друга, а тяжелые зимние одежды делали их всех похожими на тучных кюре в длинных сутанах. Но вот двое мужчин узнали друг друга, к ним подошел третий, и они разговорились.
— Я еду с женой, — сказал один из них.
— Я тоже.
— И я тоже.
Первый добавил:
— В Руан мы уже не вернемся, а если пруссаки подойдут к Гавру, переедем в Англию.
У всех были одинаковые намерения, так как это были люди одного склада.
А карету между тем все не закладывали. Фонарик конюха время от времени показывался из одной темной двери и немедленно исчезал в другой. Из глубины конюшни доносились лошадиный топот, приглушенный навозом и соломенной подстилкой, и мужской голос, уговаривавший и бранивший лошадей. По легкому позвякиванию бубенчиков можно было догадаться, что прилаживают сбрую; позвякивание вскоре перешло в отчетливый, беспрерывный звон, отвечавший размеренным движениям лошади; иногда он замирал, затем возобновлялся после резкого рывка, сопровождавшегося глухим стуком подкованного копыта о землю.
Внезапно дверь затворилась. Все стихло. Промерзшие путники умолкли; они стояли не двигаясь, оцепенев от холода.
Сплошная завеса белых хлопьев беспрерывно мелькала, опускаясь на землю; она стушевывала все очертания, опушила все предметы льдистым мхом, и в великом безмолвии затихшего города, погребенного под покровом зимы, слышался лишь неясный, неизъяснимый зыбкий шелест падающего снега, — скорее намек на звук, чем самый звук, легкий шорох белых атомов, которые, казалось, заполняли все пространство, окутывали весь мир.
Человек с фонарем снова появился, таща на поводу понурую, нехотя переступавшую лошадь. Он поставил ее возле дышла, привязал постромки и долго суетился возле нее, укрепляя сбрую одной рукой, так как в другой держал фонарь. Направляясь за второю лошадью, он заметил неподвижные фигуры путешественников, совсем побелевшие от снега, и сказал:
— Что же вы не сядете в дилижанс? Там хоть от снега укроетесь.
Они, вероятно, не подумали об этом и теперь разом устремились к дилижансу. Трое мужчин разместили своих жен в глубине экипажа и влезли сами; потом на оставшихся местах молча расположились прочие смутные, расплывчатые фигуры.
Пол дилижанса был устлан соломой, в которой тонули ноги. Дамы, сидевшие в глубине кареты, захватили с собою медные грелки с химическим углем; теперь они разожгли эти приборы и некоторое время шепотом перечисляли друг другу их достоинства, повторяя все то, что каждой из них было давно известно.
Наконец, когда дилижанс был запряжен шестеркой лошадей вместо обычных четырех ввиду трудности дороги, чей-то голос снаружи спросил:
— Все на местах?
Голос изнутри отвечал:
— Все.
Тогда тронулись в путь.
Дилижанс тащился медленно-медленно, почти шагом. Колеса вязли в снегу; кузов стонал и глухо потрескивал; лошади скользили, храпели, от них валил пар; длиннющий кнут возницы без устали хлопал, летал во все стороны, свиваясь и разворачиваясь, как змейка, и вдруг стегал по какому-нибудь высунувшемуся крупу, который после этого подтягивался в новом усилии.
Постепенно рассветало. Легкие снежинки — их один из пассажиров, чистокровный руанец, сравнил с дождем хлопка — перестали сыпаться на землю. Мутный свет просочился сквозь большие, темные и грузные тучи, которые резко оттеняли ослепительную белизну полей, где виднелись то ряд высоких деревьев, подернутых инеем, то хибарка под снежной шапкой.
При свете этой унылой зари пассажиры стали с любопытством разглядывать друг друга.
В глубине кареты, на лучших местах, друг против друга, дремали супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.
Луазо, бывший приказчик, купил предприятие у своего обанкротившегося хозяина и нажил большое состояние. Он по самой низкой цене продавал мелким провинциальным торговцам самое дрянное вино и слыл среди друзей и знакомых за отъявленного плута, за настоящего нормандца — хитрого и жизнерадостного.
Репутация мошенника настолько упрочилась за ним, что как-то на вечере в префектуре г-н Турнель, сочинитель басен и куплетов, остряк и задира, местная знаменитость, предложил дремавшим от скуки дамам сыграть в игру «птичка летает»;[48] шутка его облетела все гостиные префекта, отсюда проникла в гостиные горожан, и целый месяц вся округа покатывалась от хохота.
Помимо этого, Луазо славился всевозможными забавными выходками, а также то удачными, то плоскими остротами, и всякий, заговорив о нем, неизменно прибавлял:
— Что ни говори, Луазо прямо-таки неподражаем!
Он был невысокого роста и, казалось, состоял из одного шарообразного живота, над которым возвышалась красная физиономия, обрамленная седеющими бачками.
Его жена, рослая, дородная, решительная женщин, отличавшаяся резким голосом и крутым нравом, была воплощением порядка и счетоводства в их торговом доме, тогда как сам Луазо оживлял его своей жизнерадостной суетней.
Возле них с явным сознанием своего достоинства и высокого положения восседал г-н Карре-Ламадон, фабрикант, особа значительная в хлопчатобумажной промышленности, владелец трех бумагопрядилен, офицер Почетного легиона и член генерального совета. Во все время Империи он возглавлял благонамеренную оппозицию с единственной целью получить впоследствии побольше за присоединение к тому строю, с которым он боролся, по его выражению, благородным оружием. Г-жа Карре-Ламадон, будучи гораздо моложе своего супруга, служила утешением для назначенных в руанский гарнизон офицеров из хороших семей.
Она сидела напротив мужа, миниатюрная, хорошенькая, закутанная в меха, и уныло разглядывала убогую внутренность дилижанса.
Соседи ее, граф Юбер де Бревиль с супругой, носили одно из самых старинных и знатных нормандских имен. Граф, пожилой дворянин с величественной осанкой, старался ухищрениями костюма подчеркнуть свое природное сходство с королем Генрихом IV, от которого, согласно лестному фамильному преданию, забеременела некая дама де Бревиль, а муж ее по сему поводу получил графский титул и губернаторство.
Граф Юбер, коллега г-на Карре-Ламадона по генеральному совету, представлял орлеанистскую партию департамента. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но так как графиня обладала величественными манерами, принимала лучше всех и даже слыла за бывшую любовницу одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать ухаживала за нею, и ее салон считался первым в департаменте, — единственным, где сохранилась еще старинная любезность и попасть в который было нелегко.
Имущество Бревилей, почти целиком состоявшее из недвижимости, приносило, по слухам, пятьсот тысяч ливров годового дохода.
Эти шесть персон занимали глубину кареты и олицетворяли обеспеченный, уверенный в себе и могущественный слой общества, слой людей порядочных, влиятельных, верных религии, с твердыми устоями.
По странной случайности, все женщины разместились на одной скамье, и рядом с графиней сидели две монахини, перебиравшие длинные четки и шептавшие «Pater» и «Ave». Одна из них была пожилая, с изрытым оспою лицом, словно в неё некогда в упор выстрелили дробью. У другой, весьма тщедушной, было красивое болезненное лицо и чахоточная грудь, которую терзала та всепоглощающая вера, что создает мучениц и фанатиков.
Всеобщее внимание привлекали мужчина и женщина, сидевшие против монахинь.
Мужчина был хорошо известный Корнюде, демократ, пугало всех почтенных людей. Уже добрых двадцать лет окунал он свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прокутил со своими собратьями и друзьями довольно крупное состояние, унаследованное от отца, бывшего кондитера, и с нетерпением ждал установления республики, чтобы получить наконец место, заслуженное столькими революционными возлияниями. Четвертого сентября,[49] быть может в результате чьей-нибудь шутки, он счел себя назначенным на должность префекта; но когда он вздумал приступить к исполнению своих обязанностей, писари, ставшие единственными хозяевами префектуры, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. Будучи, в общем, добрым малым, безобидным и услужливым, он с необычайным рвением принялся за организацию обороны. Под его руководством в полях вырыли волчьи ямы, в соседних лесах вырубили молодые деревца и все дороги усеяли западнями; удовлетворенный принятыми мерами, он с приближением врага поспешно отступил к городу. Теперь он полагал, что гораздо больше пользы принесет в Гавре, где также придется рыть траншеи.
Женщина — из числа так называемых особ «легкого поведения» — славилась своею преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище «Пышки». Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жирком, с пухлыми пальчиками, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся, натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею увивалось немало мужчин, — до такой степени радовала глаз ее свежесть. Лицо ее напоминало румяное яблоко, готовый распуститься бутон пиона; на нем выделялись великолепные черные глаза, осененные длинными густыми ресницами, благодаря которым они казались еще темнее, и прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, созданный для поцелуя.
Кроме того, она, по слухам, отличалась еще многими неоценимыми достоинствами.
Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «какой срам!» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула своих спутников таким вызывающим, дерзким взглядом, что сразу наступила мертвая тишина и все потупились, исключая Луазо, который игриво посмотрел на нее.
Скоро, однако, разговор между тремя дамами возобновился; присутствие такого сорта девицы неожиданно сблизило, почти сдружило их. Добродетельные супруги почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей продажной твари, — ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре.
Трое мужчин, которых в присутствии Корнюде тоже сближал инстинкт консерваторов, говорили о деньгах, и в тоне их чувствовалось презрение к беднякам. Граф Юбер рассказывал об уроне, причиненном ему пруссаками, о больших убытках, связанных с покражей скота и гибелью урожая, но в словах его сквозила уверенность вельможи и миллионера, которого такой ущерб мог стеснить, самое большее, на год. Г-н Карре-Ламадон, весьма осведомленный о положении дел в хлопчатобумажной промышленности, заблаговременно озаботился перевести в Англию шестьсот тысяч франков — запасной капиталец, прибереженный им на черный день. Что касается Луазо, то он ухитрился запродать французскому интендантству весь запас дешевых вин, хранившийся в его подвалах, так что государство было должно ему огромную сумму, которую он и надеялся получить в Гавре.
И они, все трое, обменивались беглыми дружелюбными взглядами. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя собратьями по богатству, членами великой франкмасонской ложи, объединяющей всех собственников, всех, у кого в карманах звенит золото.
Дилижанс двигался так медленно, что к десяти часам утра не проехали и четырех лье. Три раза мужчинам приходилось на подъемах вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали волноваться, так как завтракать предполагалось в Тоте, а теперь уже не было надежды добраться туда раньше ночи. Каждый выглядывал в окно, надеясь увидать какой-нибудь придорожный трактирчик, как вдруг карета застряла в сугробе, и потребовалось целых два часа, чтобы вытащить ее оттуда.
Голод усиливался, мутил рассудок, а на пути, как назло, не попадалось ни единой харчевни, ни единого кабачка, потому что приближение пруссаков и отход голодных французских войск нагнали страх на владельцев всех торговых заведений.
Мужчины бегали за съестным на фермы, встречавшиеся по дороге, но не могли купить там даже хлеба, так как недоверчивые крестьяне скрывали свои припасы из страха перед голодными солдатами, которые отнимали все, что попадалось им на глаза.
Около часу пополудни Луазо заявил, что чувствует в желудке положительно невыносимую пустоту. Все давно уже страдали не меньше его; жестокий, все возраставший голод отбил всякую охоту к разговорам.
Время от времени кто-нибудь из пассажиров начинал зевать; его примеру сразу же следовал другой, и соответственно своему характеру, воспитанию, общественному положению каждый поочередно открывал рот, кто с шумом, кто беззвучно, быстро заслоняя рукою зияющее отверстие, из которого валил пар.
Пышка несколько раз наклонялась, словно отыскивая что-то у себя под юбками. Но, пробыв мгновение в нерешительности, она взглядывала на соседей и снова спокойно выпрямлялась. У всех были бледные, напряженные лица; Луазо заявил, что готов уплатить за маленький окорочек тысячу франков. Его жена сделала протестующий жест, но потом успокоилась. Разговоры о выброшенных зря деньгах всегда причиняли ей настоящее страдание, она даже не понимала шуток на этот счет.
— В самом деле, мне что-то не по себе, — молвил граф. — Как это я не позаботился о провизии?
Каждый мысленно упрекал себя в том же.
Однако у Корнюде оказалась целая фляжка рома; он предложил его желающим; все холодно отказались. Один только Луазо согласился отхлебнуть глоток и, возвращая фляжку, поблагодарил:
— А ведь недурно! Греет и голод заглушает.
Алкоголь привел его в хорошее настроение, и он предложил поступить, как на корабле, о котором поется в песенке: съесть самого жирного из путешественников. Благовоспитанные особы были шокированы этим косвенным намеком на Пышку. На шутку г-на Луазо не отозвались; один Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, запрятав руки в широкие рукава, сидели не двигаясь, упорно не подымая глаз, и, несомненно, принимали как испытание муку, ниспосланную им небесами.
Наконец часа в три, когда кругом расстилалась бесконечная равнина без единой деревушки, Пышка проворно нагнулась и вытащила из-под скамьи большую корзину, прикрытую белой салфеткой.
Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и серебряный стаканчик, потом объемистую миску, где застыли в желе два цыпленка, разрезанных на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пироги, фрукты, сласти и прочая снедь, заготовленная с таким расчетом, чтобы питаться дня три, не притрагиваясь к трактирной еде. Между свертками с провизией выглядывали четыре бутылочных горлышка. Пышка взяла крылышко цыпленка и деликатно принялась его есть, закусывая хлебцем, носящим в Нормандии название «регентского».
Все взоры устремились к ней. Вскоре в карете распространился аппетитный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна и мучительно сводило челюсти возле ушей. Презрение дам к «этой девке» переходило в ярость, в дикое желание убить ее или вышвырнуть вон из дилижанса в снег вместе с ее стаканчиком, корзинкой и провизией.
Но Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он проговорил:
— Вот это умно! Мадам предусмотрительнее нас. Есть люди, которые всегда обо всем позаботятся.
Пышка взглянула на него.
— Не угодно ли, сударь? Ведь нелегко поститься с самого утра.
Луазо поклонился.
— Да… по совести говоря, не откажусь. На войне как на войне, не так ли, мадам? — И, окинув спутников взглядом, добавил: — В подобные минуты так отрадно встретиться с любезной особой.
Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк перочинным ножом, всегда находившимся в его кармане, подцепил куриную ножку, подернутую желе, и, отрывая зубами куски, принялся жевать с таким нескрываемым удовольствием, что по всей карете пронесся тоскливый вздох.
Тогда Пышка смиренным и кротким голосом предложила монахиням разделить с ней трапезу. Обе они немедленно согласились и, не поднимая глаз, пробормотав слова благодарности, принялись торопливо есть. Корнюде тоже не отверг угощения соседки, и они вместе с монахинями устроили из газет, развернутых на коленях, нечто вроде стола.
Рты беспрестанно открывались и закрывались, неистово жевали, уплетали, поглощали. Луазо в своем углу трудился вовсю и шепотом уговаривал жену последовать его примеру. Она долго противилась, но потом, ощутив спазмы в желудке, сдалась. Тогда муж в изысканных выражениях спросил у «очаровательной спутницы», не позволит ли она предложить кусочек г-же Луазо. Пышка ответила:
— Ну, разумеется, сударь.
И, любезно улыбаясь, протянула миску.
Когда откупорили первую бутылку бордоского, произошло некоторое замешательство: имелся всего лишь один стаканчик. Его стали передавать друг другу, предварительно вытирая. Один только Корнюде как галантный кавалер прикоснулся губами к тому краю, который был еще влажным от губ соседки.
Сидя среди людей, жадно поглощающих еду, и задыхаясь от ее запаха, граф и графиня де Бревиль, как и супруги Карре-Ламадон, испытывали ту ужасную пытку, которая получила название «мук Тантала». Вдруг юная жена фабриканта испустила столь глубокий вздох, что все обернулись; она побелела, как лежавший в полях снег; глаза ее закрылись, голова откинулась: она потеряла сознание. Муж ее страшно перепугался и стал умолять окружающих о помощи. Все растерялись, но старшая монахиня, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам стаканчик Пышки и принудила проглотить несколько капель вина. Хорошенькая дама пошевелилась, открыла глаза, улыбнулась и умирающим голосом проговорила, что теперь ей совсем хорошо. Но, чтобы обморок больше не повторился, монахиня заставила ее выпить целый стаканчик бордо, прибавив:
— Это не иначе как от голода.
Тогда Пышка, краснея и конфузясь, залепетала, обращаясь к четырем все еще постившимся спутникам:
— Господи, да я ведь просто не смела предложить… Пожалуйста, прошу вас.
Она умолкла, боясь услыхать оскорбительный отказ.
Луазо взял слово:
— Э, право же, в таких случаях все люди — братья и должны помогать друг другу. Да ну же, сударыни, без церемоний, соглашайтесь, черт возьми! Нам, может быть, и на ночь не удастся найти пристанища. При такой езде хорошо, если мы завтра в полдень доберемся до Тота.
Но колебания продолжались, никто не решался взять на себя ответственность за согласие.
Наконец граф разрешил вопрос. Он повернулся к смущенной толстушке и, приняв величественную осанку, сказал:
— Мы с благодарностью принимаем ваше предложение, мадам.
Труден был лишь первый шаг. Но когда рубикон был перейден, все перестали стесняться. Корзина была опустошена. В ней находились, помимо прочего, паштет из печенки, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, красанские груши, понлевекский сыр, печень и целая банка маринованных корнишонов и луку, — Пышка, как большинство женщин, обожала все острое.
Нельзя было есть припасы этой девушки и не говорить с нею. Поэтому завязалась беседа, сначала несколько сдержанная, потом все более непринужденная, так как Пышка держала себя превосходно. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, проявили утонченную любезность. В особенности графиня выказывала приветливую снисходительность как аристократка, которую не может запачкать общение с кем бы то ни было; она вела себя очаровательно. Но толстая г-жа Луазо, наделенная душою жандарма, оставалась неприступной; она говорила мало, зато много ела.
Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о жестокостях пруссаков, о храбрости французов: эти люди, спасавшиеся от врага бегством, отдавали должное мужеству солдат. Вскоре заговорили о личных обстоятельствах, и Пышка с неподдельным волнением, с той пылкостью, какую проявляют иногда публичные женщины, говоря о своих переживаниях, рассказала, почему она уехала из Руана.
— Сначала я думала остаться, — начала она. — У меня был полон дом припасов, и я предпочла бы кормить несколько человек солдат, чем уезжать неведомо куда. Но когда я их, пруссаков этих, увидела, то уже не могла совладать с собою. Все во мне так и переворачивалось от злости, я проплакала целый день со стыда. Ох, будь я мужчиной, уж я бы им показала! Я смотрела на них из окошка, на этих жирных боровов в остроконечных касках, а служанка держала меня за руки, чтобы я не побросала им на головы всю свою мебель. Потом они явились ко мне на постой, и я первого же схватила за горло. Задушить немца не труднее, чем кого другого! И я бы его прикончила, если бы только меня не оттащили за волосы. После этого мне пришлось скрываться. А как только подвернулся случай, я уехала — и вот я среди вас.
Ее стали усиленно расхваливать. Она выросла в глазах своих спутников, далеко не проявивших такой отваги, и Корнюде, слушая ее, улыбался с апостольской благосклонностью и одобрением; так священник слушает набожного человека, воздающего хвалу богу, ибо длиннобородые демократы стали такими же монополистами в делах патриотизма, как люди, носящие сутану, в вопросах веры. Он тоже заговорил, заговорил поучительным тоном, с пафосом, почерпнутым из прокламаций, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, безапелляционно расправившись с этим «подлецом Баденге».[50]
Но Пышка тотчас же возмутилась, потому что была бонапартисткой. Она побагровела, как вишня, и, заикаясь от негодования, выпалила:
— Хотела бы я видеть вашего брата на его месте. Хороши бы вы все были, нечего сказать! Ведь вы-то его и предали. Если бы страной управляли озорники вроде вас, только и оставалось бы, что бежать из Франции куда глаза глядят!
Корнюде сохранял невозмутимость, улыбался презрительно и свысока, но чувствовалось, что сейчас дело дойдет до перебранки; тут вмешался граф и не без труда угомонил расходившуюся девицу, властно заявив, что всякое искреннее убеждение следует уважать. Между тем графиня и жена фабриканта, питавшие, как и все добропорядочные люди, бессознательную ненависть к республике и свойственное всем женщинам инстинктивное пристрастие к мишурным и деспотическим правительствам, почувствовали невольную симпатию к этой девке, которая держалась с таким достоинством и выражала чувства, столь схожие с их собственными.
Корзина опустела. Вдесятером ее очистили без труда и только пожалели, что она такая маленькая. Разговор тянулся ещё некоторое время, хотя стал менее оживленным после того, как покончили с едой.
Вечерело; темнота постепенно сгущалась; холод, более чувствительный во время пищеварения, вызывал у Пышки дрожь, несмотря на ее полноту. Тогда г-жа де Бревиль предложила ей свою грелку, в которую уже несколько раз подкладывала угля; Пышка тотчас же приняла предложение, потому что ноги у нее совсем замерзли. Г-жи Карре-Ламадон и Луазо отдали свои грелки монахиням.
Кучер зажег фонари. Они озарили резким светом облако пара, колебавшееся над потными крупами коренников, а также снег по краям дороги, пелена которого словно развертывалась в бегущих отблесках огней.
Внутри кареты уже ничего нельзя было различить; но вдруг Пышка и Корнюде зашевелились, и г-ну Луазо, который всматривался в потемки, показалось, что длиннобородый Корнюде порывисто отодвинулся, точно получив беззвучный, но увесистый пинок.
Впереди на дороге замелькали огоньки. Это было селение Тот. Ехали уже одиннадцать часов, а если добавить два часа, потраченные на четыре остановки, на то, чтобы покормить лошадей и дать им передохнуть, получалось и все тринадцать. Дилижанс въехал в поселок и остановился у Торговой гостиницы.
Дверца отворилась. И вдруг все пассажиры вздрогнули, услыхав хорошо знакомый звук: прерывистое бряцанье сабли, волочившейся по земле. И тотчас же резкий голос что-то прокричал по-немецки.
Несмотря на то что дилижанс стоял, никто в нем не тронулся с места; казалось, все боялись, что, стоит только выйти, их немедленно убьют. Тут появился кучер с фонарем в руках и внезапно осветил внутренность кареты, два ряда испуганных лиц, разинутые рты и вытаращенные от удивления и ужаса глаза.
Рядом с кучером, в полосе света, стоял немецкий офицер — долговязый белобрысый молодой человек, чрезвычайно тонкий, затянутый в мундир, как барышня в корсет; плоская лакированная фуражка, надетая набекрень, придавала ему сходство с рассыльным из английского отеля. Непомерно длинные прямые усы, незаметно утончавшиеся по сторонам и завершавшиеся одним-единственным белесым волоском, столь тонким, что конца его не было видно, словно давили на края его рта, оттягивая вниз щеки и уголки губ.
Он резко предложил путешественникам выйти, обратившись к ним на французском языке с сильным эльзасским выговором:
— Не укотно ли вылезать, коспота?
Первыми повиновались монахини — с кротостью смиренниц, привыкших к послушанию. Затем показались граф с графиней, за ними — фабрикант и его жена, а потом Луазо, подталкивавший свою дородную половину. Выйдя из кареты, Луазо сказал офицеру скорей из осторожности, чем из вежливости:
— Здравствуйте, сударь.
Офицер с наглостью власть имущего взглянул на него и ничего не ответил.
Пышка и Корнюде, хотя и сидевшие около дверцы, вышли последними, приняв перед лицом врага строгий и надменный вид. Толстуха старалась сдерживаться и быть спокойной; демократ трагически теребил свою длинную рыжеватую бороду слегка дрожащей рукою. Они старались сохранить достоинство, понимая, что при подобных встречах каждый в некотором роде является представителем родины, и оба одинаково возмущались податливостью своих спутников, причем Пышка старалась показать себя более гордой, чем ее соседки, порядочные женщины, а Корнюде, воображая, что обязан подавать пример, по-прежнему всем своим видом подчеркивал взятую на себя миссию сопротивления, которую он начал с перекапывания дорог.
Все вошли в просторную кухню постоялого двора, и немец потребовал подписанное комендантом Руана разрешение на выезд, где были перечислены имена, приметы и род занятий всех путешественников; он долго разглядывал каждого из них, сличая людей с описанием их примет.
Потом он резко сказал: «Карашо», — и вышел.
Путники перевели дух. Голод давал себя чувствовать; заказали ужин. На приготовление его потребовалось полчаса, и пока две служанки усердно занимались стряпней, путешественники пошли осмотреть помещение. Комнаты были расположены вдоль длинного коридора, который упирался в стеклянную дверь с выразительным номером.
Когда наконец стали усаживаться за стол, появился сам хозяин постоялого двора. Это был в прошлом лошадиный барышник, астматический толстяк, в горле у которого постоянно свистела, клокотала и певуче переливалась мокрота. От отца он унаследовал фамилию Фоланви.
Он спросил:
— Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?
Пышка вздрогнула и обернулась:
— Это я.
— Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.
— Со мной?
— Да, раз вы и есть мадемуазель Элизабет Руссе.
Она смутилась, мгновение подумала и объявила напрямик:
— Вот еще!.. Не пойду!
Кругом заволновались: все стали спорить и выискивать причину такого требования. Подошел граф.
— Вы не правы, мадам, потому что ваш отказ может повлечь за собой серьезные неприятности, — и не только для вас, но и для всех ваших спутников. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. Это приглашение, безусловно, не представляет никакой опасности: вероятно, надо выполнить какую-нибудь формальность.
Все присоединились к графу, стали упрашивать Пышку, уговаривать, увещевать и, наконец, убедили ее; ведь каждый опасался осложнений, которые мог повлечь за собой столь безрассудный поступок.
В конце концов она сказала:
— Хорошо, но делаю я это только для вас!
Графиня пожала ей руку:
— И мы так вам благодарны!
Пышка вышла. Ее дожидались, чтобы сесть за стол.
Каждый досадовал, что вместо этой несдержанной, вспыльчивой девушки не пригласили его, и мысленно подготовлял всякие банальные фразы на случай, если вызовут и его.
Но минут десять спустя Пышка вернулась, вся красная, задыхаясь, вне себя от раздражения. Она бормотала:
— Ах, мерзавец! Вот мерзавец!
Все бросились к ней, желая узнать, что случилось, но она не проронила ни слова, а когда граф стал настаивать, ответила с большим достоинством:
— Нет, это вас не касается; я не могу этого сказать.
Тогда все уселись вокруг большой миски, распространявшей запах капусты. Несмотря на это тревожное происшествие, ужин проходил весело. Сидр был хорош, и чета Луазо, а также монахини пили его из экономии. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была особая манера откупоривать бутылку, пенить пиво, разглядывать его, наклоняя стакан, затем подымая его к лампе, чтобы лучше рассмотреть цвет. Когда он пил, его длинная борода, принявшая с течением времени оттенок любимого напитка, словно трепетала от нежности, глаза скашивались, чтобы не терять из виду кружку, и казалось, будто он осуществляет то единственное призвание, ради которого родился на свет. Он мысленно как будто старался сблизить и сочетать обе великие страсти, заполнявшие его жизнь: светлый эль и революцию; несомненно, он не мог вкушать одного, не думая о другой.
Господин Фоланви с женою ужинали, сидя в самом конце стола. Муж пыхтел, как старый локомотив, и в груди у него так клокотало, что он не мог разговаривать за едой; зато жена его не умолкала ни на минуту. Она выложила все свои впечатления от встречи с пруссаками, описала, что они делают, что говорят; она ненавидела их, прежде всего потому, что они дорого ей обошлись, а также потому, что у нее было два сына в армии. Обращалась она преимущественно к графине, так как ей лестно было разговаривать с благородной дамой.
Рассказывая что-нибудь щекотливое, она понижала голос, а муж время от времени прерывал ее:
— Лучше бы тебе помолчать, госпожа Фоланви.
Но, не обращая на него никакого внимания, она продолжала:
— Да, сударыня, люди эти только и делают, что едят картошку со свининой да свинину с картошкой. И не верьте, пожалуйста, что они чистоплотны. Вовсе нет! Они, извините за выражение, гадят повсюду. А посмотрели бы вы, как они по целым часам, по целым дням проделывают свои упражнения: соберутся все в поле, и марш вперед, марш назад, поворот туда, поворот сюда. Лучше бы уж они землю пахали у себя на родине либо дороги прокладывали! Так вот нет же, сударыня, от военных никто проку не видит! И зачем это горемычный народ кормит их, раз они только тому и учатся, как людей убивать? Я старуха необразованная, что и говорить, а когда посмотрю, как они, не щадя сил, топчутся с утра до ночи, то всякий раз думаю: «Вот есть люди, которые делают разные там открытия, чтобы пользу другим принести, а к чему нужны такие, что из кожи вон лезут, лишь бы навредить?» Ну, разве не мерзость убивать людей — будь они пруссаки, или англичане, или поляки, или французы? Если мстишь кому-нибудь, кто тебя обидел, — за это наказывают, и, значит, это плохо, а когда сыновей наших истребляют ружьями, как дичь, выходит, это хорошо, — раз тому, кто уничтожит побольше, дают ордена! Нет, знаете, никак я этого в толк не возьму.
Корнюде громко заявил:
— Война — варварство, когда нападают на мирного соседа, но это священный долг, когда защищают родину.
Старуха опустила голову.
— Да, когда защищают, — другое дело; а все-таки лучше бы перебить всех королей, которые заваривают войну ради своей потехи.
Глаза Корнюде вспыхнули.
— Браво, гражданка! — воскликнул он.
Господин Карре-Ламадон был озадачен. Хотя он и боготворил знаменитых полководцев, здравый смысл, звучавший в словах старой крестьянки, заставил его призадуматься: какое благосостояние принесли бы стране столько праздных сейчас и, следовательно, убыточных рабочих рук, столько бесплодно растрачиваемых сил, если бы применить их для больших производственных работ, на завершение которых потребуются столетия!
А Луазо встал с места, подсел к трактирщику и шепотом заговорил с ним. Толстяк хохотал, кашлял, отхаркивался; его толстый живот весело подпрыгивал от шуток соседа, и трактирщик тут же закупил у Луазо шесть бочек бордоского к весне, будучи уверен, что пруссаки тогда уже уйдут.
Едва кончился ужин, как все почувствовали сильнейшую усталость и отправились спать.
Между тем Луазо, успев сделать кое-какие наблюдения, уложил в постель свою супругу, а сам стал прикладываться к замочной скважине то глазом, то ухом, чтобы, как он выражался, проникнуть в «тайны коридора».
Приблизительно через час он услыхал шорох, быстро взглянул и увидел Пышку, которая казалась еще пышнее в голубом кашемировом капоте, отделанном белыми кружевами. Она держала подсвечник и направлялась к многозначительному номеру в конце коридора. Но вот где-то рядом приоткрылась другая дверь, и когда Пышка через несколько минут пошла обратно, за нею последовал Корнюде в подтяжках. Они разговаривали шепотом, потом остановились. По-видимому, Пышка решительно защищала доступ в свою комнату. Луазо, к сожалению, не мог разобрать слов, но под конец, когда они повысили голос, ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде горячо настаивал. Он говорил:
— Послушайте, это глупо: ну что вам стоит?
Она была явно возмущена:
— Нет, дорогой мой, бывают случаи, когда это недопустимо, а здесь это был бы просто срам.
Он, должно быть, не понял и спросил — почему. Тогда она окончательно рассердилась и еще более повысила голос:
— Почему? Не понимаете почему? А если в доме пруссаки и даже, может быть, в соседней комнате?
Он умолк. Патриотическая стыдливость шлюхи, не позволяющей ласкать себя вблизи неприятеля, по-видимому, пробудила в нем ослабевшее чувство собственного достоинства, ибо он ограничился тем, что поцеловал ее и неслышно направился к своей двери.
Распаленный Луазо оторвался от скважины, сделал антраша, надел ночной колпак, приподнял одеяло, под которым покоился жесткий остов его подруги, и, разбудив ее поцелуем, прошептал:
— Ты меня любишь, душенька?
После этого весь дом погрузился в безмолвие. Но вскоре где-то в неопределенном направлении, быть может, в погребе, а может быть, и на чердаке, послышался мощный, однообразный, равномерный храп, глухой и протяжный гул, словно от сотрясения парового котла. Это спал г-н Фоланви.
Так как решено было выехать на другой день в восемь часов утра, к этому времени все собрались в кухне; но карета, брезентовый верх которой покрылся снежной пеленой, одиноко высилась посреди двора, без лошадей и без кучера. Тщетно искали его в конюшне, на сеновале, в сарае. Тогда мужчины решили обследовать местность и вышли. Они очутились на площади, в конце которой находилась церковь, а по бокам — два ряда низеньких домиков, где виднелись прусские солдаты. Первый, которого они заметили, чистил картошку. Второй, подальше, мыл пол в парикмахерской. Третий, заросший бородой до самых глаз, целовал плачущего мальчугана и качал его на коленях, чтобы успокоить; толстые крестьянки, у которых мужья были в «воюющей армии», знаками указывали своим послушным победителям работу, которую надлежало сделать: нарубить дров, засыпать суп, смолоть кофе; один из них даже стирал белье своей хозяйки, дряхлой, немощной старухи.
Удивленный граф обратился с вопросом к причетнику, который вышел из дома священника. Старая церковная крыса ответила ему:
— Ну, эти не злые; это, говорят, не пруссаки. Они откуда-то подальше, не знаю только откуда, и у всех у них на родине остались жены и дети; им-то война не в радость! Наверно, и там плачут по мужьям, и нужда от этой заварухи будет там не меньше, чем у нас. Нам пока что особенно жаловаться не приходится, потому что они ничего дурного не делают и работают, словно у себя дома. Что ни говори, сударь, бедняки должны помогать друг другу… Войну-то ведь затевают богачи.
Корнюде был возмущен сердечным согласием, установившимся между победителями и побежденными, и ушел, предпочитая отсиживаться в трактире. Луазо заметил в шутку:
— Они содействуют размножению.
Господин Карре-Ламадон возразил серьезно:
— Они противодействуют опустошению.
Однако кучер все не появлялся. Наконец его нашли в деревенском кабаке, где он по-братски расположился за столиком с офицерским денщиком. Граф спросил:
— Разве вам не приказывали запрячь к восьми часам?
— Ну да, а потом приказали другое.
— Что такое?
— Вовсе не запрягать.
— Кто же вам дал такой приказ?
— Как кто? Прусский комендант.
— Почему?
— А я почем знаю? Спросите у него. Не велено запрягать, я и не запрягаю. Вот и все.
— Он сам сказал вам это?
— Нет, сударь, приказ мне передал от его имени трактирщик.
— А когда?
— Вчера вечером, перед тем как спать ложиться.
Трое путешественников вернулись в большой тревоге.
Решили вызвать г-на Фоланви, но служанка ответила, что из-за астмы хозяин никогда не встает раньше десяти. Он категорически запретил будить его раньше, разве что в случае пожара.
Хотели было повидаться с офицером, но это оказалось совершенно невозможным, хоть он и жил тут же в трактире; один только г-н Фоланви имел право говорить с ним по гражданским делам. Тогда решили подождать. Женщины разошлись по своим комнатам и занялись всякими пустяками.
Корнюде устроился в кухне под навесом очага, где пылал яркий огонь. Он велел принести сюда столик из трактирного зала, бутылку пива и вынул свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же уважением, как он сам, словно, служа Корнюде, она служила самой родине. То была превосходная пенковая трубка, чудесно обкуренная, такая же черная, как и зубы ее владельца, но душистая, изогнутая, блестящая, послушная его руке и дополнявшая его облик. И он замер, устремляя взгляд то на пламя очага, то на пену, венчавшую пивную кружку, и с удовлетворением запускал после каждого глотка длинные костлявые пальцы в жирные длинные волосы и обсасывал бахрому пены с усов.
Под предлогом размять ноги Луазо отправился к местным розничным торговцам с предложением своего вина. Граф и фабрикант завели разговор о политике. Они прозревали будущность Франции. Один уповал на Орлеанов, другой на неведомого спасителя, на некоего героя, который объявится в минуту полной безнадежности: на какого-нибудь Дю Геклена,[51] на Жанну д'Арк — почем знать? Или на нового Наполеона I? Ах, если бы императорский принц[52] не был так юн! Слушая их, Корнюде улыбался с видом человека, которому ведомы тайны судеб. Его трубка благоухала на всю кухню.
Когда пробило десять часов, появился г-н Фоланви. Все бросились его расспрашивать, но он ограничился тем, что несколько раз без единого изменения повторил следующее:
— Офицер сказал мне так: «Господин Фоланви! Запретите кучеру закладывать карету для этих пассажиров. Я не хочу, чтобы они уезжали, пока я на это не дам особого разрешения. Поняли? Это все».
Тогда решено было повидаться с офицером. Граф послал ему свою визитную карточку, на которой г-н Карре-Ламадон приписал свою фамилию и все свои звания. Пруссак приказал ответить, что примет их после того, как позавтракает, то есть около часу.
Вошли дамы, и, несмотря на беспокойство, путешественники слегка перекусили. Пышка, казалось, была нездорова и сильно взволнована.
Когда кончили пить кофе, за графом и фабрикантом явился денщик.
Луазо присоединился к ним; пытались завербовать и Корнюде, чтобы придать посещению больше торжественности, но он гордо заявил, что не намерен вступать с немцами ни в какие сношения, и, потребовав еще бутылку пива, снова уселся у очага.
Трое мужчин поднялись на второй этаж и были введены в лучшую комнату трактира, где офицер принял их, развалясь в кресле, задрав ноги на камин, покуривая длинную фарфоровую трубку и кутаясь в халат огненного цвета, несомненно украденный в покинутом доме какого-нибудь буржуа, не отличавшегося вкусом. Он не встал, не поздоровался, даже не взглянул на них. Это был великолепный образчик хамства, свойственного пруссаку-победителю.
Немного погодя он наконец сказал:
— Што фи хотите?
Граф взял слово:
— Мы хотели бы уехать, сударь.
— Нет.
— Осмелюсь узнать причину этого отказа?
— Потому што мне не укотно.
— Позволю себе, сударь, почтительнейше заметить, что ваш комендант дал нам разрешение на проезд до Дьеппа, и мне кажется, мы не сделали ничего такого, что могло бы вызвать столь суровые меры с вашей стороны.
— Мне не укотно… это фсе… мошете идти.
Все трое поклонились и вышли.
Конец дня прошел печально. Каприз немца был совершенно непонятен: каждому приходили в голову самые дикие мысли. Все сидели в кухне и без конца обсуждали положение, строя всякие неправдоподобные догадки. Быть может, их хотят оставить в качестве заложников? Но с какой целью? Или увезти как пленных? Или, вернее, потребовать с них крупный выкуп? При этой мысли они пришли в ужас. Больше всего перепугались самые богатые; они уже представляли себе, как им придется ради спасения жизни высыпать целые мешки золота в руки этого наглого солдафона. Они изо всех сил старались выдумать какую-нибудь правдоподобную ложь, скрыть свое богатство, выдать себя за бедных, очень бедных людей. Луазо снял с себя часовую цепочку и спрятал ее в карман. Надвигавшаяся темнота усилила страхи. Зажгли лампу, а так как до обеда оставалось еще часа два, г-жа Луазо предложила сыграть в тридцать одно. Это хоть немного развлечет всех. Предложение было принято. Даже Корнюде, погасив из вежливости трубку, принял участие в игре.
Граф стасовал карты, сдал, и у Пышки сразу же оказалось тридцать одно очко; интерес к игре вскоре заглушил опасения, тревожившие все умы. Но Корнюде заметил, что чета Луазо стакнулась и плутует.
Когда собрались обедать, снова появился г-н Фоланви и прохрипел:
— Прусский офицер велел спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не изменила ли она еще своего решения?
Пышка замерла на месте, сразу побледнев; потом она вдруг побагровела и захлебнулась от злости так, что не могла говорить. Наконец ее взорвало:
— Скажите этой гадине, этому пакостнику, этой прусской сволочи, что я ни за что не соглашусь, слышите — ни за что, ни за что, ни за что!
Толстяк трактирщик вышел. Тогда все окружили Пышку, стали ее расспрашивать, уговаривали поведать тайну своей встречи с офицером. Сначала она упиралась, однако раздражение взяло верх.
— Чего он хочет?.. Чего хочет? Он хочет спать со мной! — выкрикнула она.
Никого не смутили эти слова — настолько все были возмущены. Корнюде с такой яростью стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Поднялся дружный вопль негодования против этого подлого солдафона, все дышали гневом, все объединились для сопротивления, словно каждый из них должен был соучаствовать в жертве, которой требовали от нее. Граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, опустили головы и молчали.
Когда приступ бешенства улегся, кое-как принялись за обед; однако разговор не клеился: все размышляли.
Дамы рано разошлись по комнатам, а мужчины, оставшись покурить, затеяли игру в экарте и пригласили принять в ней участие г-на Фоланви, намереваясь искусно выведать у него, каким способом можно преодолеть сопротивление офицера. Но трактирщик думал лишь о картах, ничего не слушал, ничего не отвечал, а только твердил свое:
— Давайте же играть, господа, давайте играть!
Его внимание было так поглощено игрою, что он забывал даже плевать, отчего в груди его раздавалось порою протяжное гудение органа. Его свистящие легкие воспроизводили всю гамму астмы, начиная с торжественных басовых звуков и кончая хриплым криком молодого петуха, пробующего петь.
Он даже отказался идти спать, когда его жена, падавшая от усталости, пришла за ним. И она удалилась одна, потому что была «ранней пташкой», вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был «полуночник» и рад был просидеть с приятелями до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гоголь-моголь на печку!» — и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.
На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь и еще пламеннее желая уехать, ужасаясь при мысли, что придется снова провести день в этом отвратительном трактирчике.
Увы, лошади стояли в конюшне, кучер не показывался. От нечего делать стали бродить вокруг кареты.
Завтрак прошел невесело; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо под влиянием ночных размышлений взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали на эту девицу за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Казалось, что было бы проще? Да и кто бы об этом узнал? Для приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим пришедшим в отчаяние спутникам. А для нее это такой пустяк!
Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.
В середине дня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку в окрестности. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у камелька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.
Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко щипал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, их безграничный белый простор показался таким ужасающе зловещим, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и они повернули обратно. Все четыре женщины шли впереди, трое мужчин следовали за ними поодаль.
Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли еще им придется из-за «этой потаскухи» торчать в такой трущобе. Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как об этом толковали, контрнаступление через Дьепп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе как в Тоте. Эта мысль встревожила его собеседников.
— А что, если удрать пешком? — промолвил Луазо.
Граф пожал плечами:
— Да что вы! По такому снегу! Да еще с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и отдадут как пленников на произвол солдат.
Это было верно; все умолкли.
Дамы разговаривали о нарядах; но какая-то неловкость, казалось, разъединяла их.
Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снегов расстилавшихся до самого горизонта, вырисовывалась его долговязая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, выворачивая колена, характерной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.
Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно поглядел на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хотя Луазо и потянулся было к своему картузу.
Пышка покраснела до ушей, а три замужние женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдафон встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.
Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая на своем веку многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который, несомненно, сводил бы с ума всех женщин.
Вернувшись с прогулки, все уже решительно не знали, чем заняться. Стали даже обмениваться колкостями по самому незначительному поводу. Обед прошел в молчании и длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.
Когда на другой день путешественники сошли вниз, у всех на лицах была усталость, а на сердце злоба. Женщины почти не разговаривали с Пышкой.
Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она виделась с ним едва ли раз в год, никогда о нем не вспоминала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, внезапно вызвала в ее сердце бурный прилив нежности к собственному ребенку, и ей непременно захотелось присутствовать при обряде.
Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора наконец что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мысль: он решил, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.
Господин Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую природу, выставил его за дверь. Он намеревался задерживать всех путешественников до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.
Тут плебейская натура г-жи Луазо развернулась во всю ширь:
— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта мерзавка занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость! В Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно выручить нас из затруднительного положения, эта паршивка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще очень прилично. Быть может, он уже давно терпит лишение и, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая к услугам всех и каждого. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю», — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
Дамы слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, как офицер силой овладевает ею.
Мужчины, толковавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту дрянь», связав ее по рукам и ногам. Но граф, имевший в своем роду три поколения посланников и сам с виду напоминавший дипломата, был сторонником искусного маневра.
— Надо ее переубедить, — заявил он.
Тогда составился заговор.
Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все обстояло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных вещей. Посторонний ничего бы здесь не понял: до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудрия и стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для виду, все они наслаждались этим нескромным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.
Веселость возвращалась сама собой, настолько забавна в конце концов была вся эта история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. А Луазо отпустил несколько более крепких острот, однако ими тоже никто не возмутился; всеми владела мысль, грубо выраженная его женою: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей отказывать тому или другому?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже думала, что, будь она на месте Пышки, она скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.
Заговорщики долго обсуждали тактику осады, как будто речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему пускать в ход, какие маневры осуществлять. Был выработан план атак, всяческих уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне, не принимая участия в заговоре.
Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она стояла перед ними. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с нею. Графиня, более других искушенная в салонном двуличии, спросила ее:
— Что же, интересные были крестины?
Толстуха, все еще растроганная обрядом, описала все: и лица, и позы, и даже церковь. Она добавила:
— Иногда бывает так хорошо помолиться.
До завтрака дамы проявляли к ней особую предупредительность, надеясь заручиться ее доверием и добиться послушания.
Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели отвлеченный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности — Юдифь и Олоферн, затем ни с того ни с сего — Лукреция и Секст,[53] вспомнили Клеопатру, которая принимала к себе на ложе всех вражеских полководцев и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его военачальников и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, могучим оружием, покорили героическими ласками выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и патриотизму.
Поведали также в туманных выражениях об одной англичанке из аристократической семьи, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свиданья.
Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланный восторг, рассчитанный на то, чтобы подстрекнуть к соревнованию.
В конце концов можно было бы подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.
Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье и ничего не слышали. Пышка молчала.
Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не величали, как прежде, «мадам»; ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы подчеркнуть, что она уже несколько утратила уважение, которого ей удалось добиться, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.
Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил вчерашнюю фразу:
— Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.
Пышка сухо ответила:
— Нет.
Но за обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил, как вдруг графиня, быть может не преднамеренно, а просто в смутном желании воздать должное религии, обратилась к старшей монахине, коснувшись поучительных примеров из житий святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступлениями, но церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод; графиня воспользовалась им. И вот, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительством, которое так свойственно всем духовным лицам, то ли в силу счастливого недомыслия, спасительной глупости, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же показала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические тонкости; ее убеждения были подобны железному посоху; вера ее была непреклонна; совесть ее не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, получив указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневать господа, если похвально руководившее нами намерение. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей неожиданной союзницы, вызвала ее на поучительное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».
Она задавала ей вопросы:
— Итак, сестра, вы считаете, что бог приемлет все пути и прощает поступок, если побуждение чисто?
— Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный порицания, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.
И они продолжали в этом духе, стараясь распознать волю господа бога, предвидя его решения, приписывая ему вмешательство в дела, которые, право же, совсем его не касаются.
Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово праведницы в монашеском уборе пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился в сторону, и женщина с четками в руках заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за солдатами, среди которых свирепствует оспа. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как по прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью; она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии;[54] повествуя о своих походах, она вдруг показала себя монахиней воинственного типа, какие словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника с первого слова укрощать непокорных вояк; это была настоящая сестра «Трам-тарарам»; и ее изуродованное, изрытое бесчисленными рябинами лицо являлось как бы образом разрушений, причиняемых войной.
После нее никто не проронил ни слова — таким бесспорным казался произведенный ею эффект.
Тотчас же после еды все поспешили разойтись по комнатам и вышли лишь на другое утро довольно поздно.
Завтрак прошел спокойно. Выжидали, чтобы семена, посеянные накануне, проросли и дали плоды.
Среди дня графиня предложила совершить прогулку; тогда граф, как было условлено заранее, взял Пышку под руку и пошел с нею, немного отстав от остальных.
Он говорил с нею фамильярным, отеческим, немного пренебрежительным тоном, каким солидные мужчины разговаривают с публичными девками, называл ее «мое дорогое дитя», снисходя к ней с высот своего социального положения, своего непреложного достоинства. Он сразу же приступил к сути дела:
— Итак, вы готовы держать нас здесь и подвергать, как и себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии, только бы не проявить снисходительность, какую проявляли в своей жизни столько раз?
Пышка ничего не ответила.
Он действовал на нее ласкою, доводами, чувствительностью. Он сумел держаться «графом» и в то же время быть галантным, обольстительным, рассыпаясь в комплиментах. Он превозносил услугу, которую она могла бы им оказать, говорил об их признательности, а потом вдруг весело обратился к ней на «ты»:
— И знаешь, дорогая, он вправе будет хвастаться, что полакомился такой хорошенькой девушкой, каких немного найдется у него на родине.
Пышка ничего не ответила и тут же догнала остальных.
Вернувшись домой, она сразу поднялась к себе в комнату и больше не выходила. Всеобщее беспокойство достигло крайних пределов. На что она решится? Если она будет упорствовать — беда!
Настал час обеда; ее тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:
— Согласилась?
— Да.
Из приличия он ничего не сказал своим попутчикам, а только слегка кивнул им головой. Тотчас же у них вырвался глубокий вздох облегчения, все лица просияли. Луазо закричал:
— Тра-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.
И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем. Граф, казалось, впервые заметил, что г-жа Карре-Ламадон прелестна; фабрикант начал ухаживать за графиней. Разговор сделался оживленным, бойким, засверкал остроумием.
Вдруг Луазо сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:
— Тише!
Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова насторожился и проговорил обычным голосом:
— Успокойтесь, все в порядке.
Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах.
Через четверть часа он повторил ту же шутку и в течение вечера возобновлял ее несколько раз; он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» — или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» — и добавлял, словно про себя: «Только бы нам снова ее увидеть; только бы этот негодяй не уморил ее!»
Хоть шутки и были самого дурного тона, они забавляли общество и никого не коробили, потому что и негодование, как, и все остальное, зависит от окружающей среды; атмосфера же, постепенно создавшаяся в трактире, была насыщена фривольными мыслями.
За десертом сами женщины стали делать сдержанные игривые намеки. Глаза у всех разгорелись: выпито было много. Граф, сохранявший величественный вид даже в тех случаях, когда позволял себе вольности, сравнил их положение с окончанием зимовки на полюсе, а их чувства — с радостью людей, которые, потерпев кораблекрушение, видят, что наконец им открывается путь на юг; слова его имели шумный успех.
Расходившийся Луазо встал с бокалом в руке:
— Пью за наше освобождение!
Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда в жизни не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее.
Луазо подвел итоги:
— Какая досада, что нет фортепьяно, хорошо бы кадриль отхватить!
Корнюде не проронил ни слова, не пошевельнулся, он был погружен в мрачное раздумье и по временам негодующе теребил свою длинную бороду, словно желая еще удлинить ее. Наконец около полуночи, когда стали расходиться, Луазо, еле державшийся на ногах, неожиданно хлопнул его по животу и сказал заплетающимся языком:
— Что это вы сегодня не в ударе? Что это вы все молчите, гражданин?
Корнюде порывисто поднял голову и, окинув всех сверкающим, грозным взглядом, бросил:
— Знайте, что все вы совершили подлость!
Он встал, направился к двери, еще раз повторил: «Да, подлость!» — и скрылся.
Сперва всем сделалось неловко. Озадаченный Луазо стоял, разинув рот; потом к нему вернулась обычная самоуверенность, и он вдруг захохотал, приговаривая:
— Зелен виноград, старина, зелен!
Так как никто не понимал, в чем дело, он поведал «тайны коридора». Последовал взрыв бурного смеха. Дамы веселились как безумные. Граф и г-н Карре-Ламадон хохотали до слез. Им это казалось невероятным.
— Как? Вы уверены? Он хотел…
— Да говорю же вам, что сам видел.
— И она отказала?..
— Потому что пруссак находился в соседней комнате.
— Быть не может!
— Клянусь вам!
Граф задыхался. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:
— Понятно, что сегодня вечером ему совсем, совсем не до смеха.
И все трое снова принимались хохотать до колик, до одышки, до слез.
На этом разошлись. Однако г-жа Луазо, особа ехидная, ложась спать, заметила мужу, что «эта гадюка», г-жа Карре-Ламадон, весь вечер смеялась через силу.
— Знаешь, когда женщина без ума от мундира, ей, право же, все равно, носит ли его француз или пруссак!.. Жалкие твари, прости господи!
И всю ночь напролет во мраке коридора слышались слабые шелесты, шорохи, вздохи, легкие шаги босых ног, едва уловимые скрипы. Постояльцы заснули, несомненно, очень поздно, потому что под дверями долго скользили тонкие полоски света. От шампанского это порою бывает; оно, говорят, тревожит сон.
На другой день снега ослепительно сверкали под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а множество белых голубей, раздувавших пышное оперенье, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливали под ногами шестерки лошадей, разбрасывали лапками дымящийся навоз и искали в нем корм.
Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на дорогу.
Ждали только Пышку. Наконец она появилась.
Она была взволнована, смущена и робко подошла к своим спутникам, но все, как один, отвернулись, будто не замечая ее. Граф с достоинством взял жену под руку и отвел в сторону, чтобы оградить ее от нечистого прикосновения.
Толстуха в изумлении остановилась, потом, собравшись с духом, подошла к жене фабриканта и смиренно пролепетала:
— Здравствуйте, сударыня.
Та едва заметно, надменно кивнула готовой и бросила на нее взгляд оскорбленной добродетели. Все делали вид, будто очень заняты, и держались как можно дальше от Пышки, точно в юбках своих она принесла заразу. Затем все бросились к дилижансу; она вошла последней и молча уселась на то же место, что занимала в начале пути.
Ее, казалось, больше не замечали, не узнавали; только г-жа Луазо, с негодованием посмотрев на нее издали, сказала мужу вполголоса:
— Какое счастье, что я сижу далеко от нее.
Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось.
Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на своих соседей, и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.
Но вскоре графиня, обратившись к г-же Карре-Ламадон, прервала тягостное молчание:
— Вы, кажется, знакомы с госпожою д'Этрель?
— Да, мы с ней приятельницы.
— Какая прелестная женщина!
— Очаровательная! Вот уж поистине избранная натура, и к тому же такая образованная, да еще артистка до мозга костей; она восхитительно поет и чудесно рисует.
Фабрикант беседовал с графом, и сквозь грохот оконниц порою слышались слова: «Купон — платеж — доход — в срок».
Луазо, стянувший в трактире колоду карт, засаленных за пять лет игры на плохо вытертых столах, затеял с женою партию в безик.
Монахини взялись за длинные четки, свисавшие у них с пояса, одновременно перекрестились, и вдруг губы их проворно задвигались, заспешили, все ускоряя невнятный шепот, словно соревнуясь в быстроте молитвы; время от времени они целовали образок, снова крестились, затем опять продолжали торопливое и непрерывное бормотанье.
Корнюде задумался и сидел не шевелясь.
После трех часов пути Луазо собрал карты и заявил:
— Не худо бы закусить.
Тогда жена его достала перевязанный бечевкою сверток и вынула оттуда кусок телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие ломтики, и супруги принялись за еду.
— Не последовать ли и нам их примеру? — спросила графиня.
Получив согласие, она развернула провизию, заготовленную для обеих супружеских пар. Это были сочные копчености, лежавшие в одной из тех продолговатых фаянсовых мисок, у которых на крышке изображен заяц, указывающий, что здесь покоится заячий паштет: белые ручейки сала пересекали коричневую мякоть дичи, смешанной с другими мелко нарубленными сортами мяса. На превосходном куске швейцарского сыра, вынутого из газеты, виднелось слово: «Происшествия», отпечатавшееся на его маслянистой поверхности.
Монахини развернули кольцо колбасы, пахнувшей чесноком, а Корнюде засунул разом обе руки в глубокие карманы своего мешковатого пальто и вынул из одного четыре крутых яйца, а из другого краюху хлеба. Он облупил яйца, бросил скорлупу себе под ноги на солому и стал откусывать яйцо, роняя на длинную бороду крошки, которые желтели на ней, как звездочки.
В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ни о чем позаботиться и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее охватила бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей к ее губам, но возмущение так душило ее, что она не могла вымолвить ни слова.
Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что ее захлестывает презрение этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как ненужную грязную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили, вспомнились два цыпленка в блестящем желе, паштеты, груши, четыре бутылки бордоского; ее ярость вдруг стихла, как слишком натянутая и лопнувшая струна, и она почувствовала, что вот-вот расплачется. Она делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по ее щекам. За ними последовали другие, более проворные; они бежали словно капли воды, стекающей по утесу, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим, бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь, что на нее никто не обратит внимания.
Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что ж поделаешь, я тут ни при чем». Г-жа Луазо беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:
— Она оплакивает свой позор.
Монахини, завернув в бумажку остатки колбасы, снова принялись за молитвы.
Тогда Корнюде, переваривая съеденные яйца, протянул длинные ноги под скамейку напротив, откинулся, скрестив руки, улыбнулся, как будто придумал удачную шутку, и стал насвистывать «Марсельезу».
Все нахмурились. Народная песня, видимо, была вовсе не по душе его соседям. Они стали нервничать, злиться и, казалось, готовы были завыть, как собаки, заслышавшие шарманку. Он заметил это и уже не прекращал свиста. Порою он даже напевал слова:
Любовь к отечеству святая!
Дай мести властвовать душой,
Веди, свобода дорогая,
Твоих защитников на бой![55]
Ехали теперь быстрее, так как снег стал более плотным; и до самого Дьеппа, в течение долгих унылых часов пути и нескончаемой тряски по ухабистой дороге, в вечерних сумерках, а затем в глубоких потемках, он с ожесточенным упорством продолжал свой мстительный однообразный свист, принуждая усталых и раздраженных спутников следить за песнею от начала до конца, припоминать соответствующие слова и сопровождать ими каждый такт. А Пышка все плакала, и порою, между двумя строфами, во тьме прорывались рыдания, которых она не могла сдержать.
ЗАВЕДЕНИЕ ТЕЛЬЕПеревод Н. Жарковой
Ивану Тургеневу.
Дань глубокой признательности и величайшего восхищения
Туда заходили каждый вечер, часам к одиннадцати, просто, как заходят в кафе.
Постоянными посетителями были человек пять-шесть, и не какие-нибудь кутилы, а, напротив, все люди солидные, коммерсанты и юноши из хороших семей; попивали шартрез, заигрывали с девицами или вели серьезные беседы с хозяйкой, которая пользовалась всеобщим уважением.
Затем к полуночи расходились по домам. Молодые люди иногда оставались до утра.
Заведение помещалось в небольшом приличного вида особнячке, выкрашенном в желтый цвет и выходившем на угол улицы, позади церкви Сент-Этьен; из окон виднелся док, где разгружалась целая флотилия судов, большое солончаковое болото, именуемое «Запрудой», а за ним — берег св. Девы, с ветхой серенькой часовней.
Мадам была родом из честной крестьянской семьи департамента Эр и взялась за новую профессию совершенно так же, как пошла бы в модистки или белошвейки. Столь властный и живучий в городах предрассудок, почитающий проституцию бесчестием, не существует в нормандской деревне. Крестьянин говорит: «Что же, дело хорошее», — и посылает свою дочь держать заведение для девок точно так же, как послал бы ее управлять пансионом для девиц.
Впрочем, дом перешел к г-же Телье по наследству от дяди, прежнего владельца этого заведения. Мадам и ее муж раньше содержавшие близ Ивето постоялый двор, поспешили сбыть его с рук, рассудив, что новое дело доходнее, в один прекрасный день прибыли в Фекан и вступили во владение предприятием, которое едва было не захирело без хозяйского глаза.
Были они славные люди, и вскоре не только персонал, но и соседи полюбили их.
Через два года г-н Телье умер от удара. Его новая профессия располагала к неподвижности, лености, он чрезмерно разжирел, и переизбыток здоровья оказался для него губительным.
Со времени вдовства мадам домогались многие завсегдатаи дома, но без успеха — не напрасно она слыла женщиной безупречного поведения, и даже сами девушки ничего худого не могли за ней подметить.
Она была высокая, дородная собой, видная. Лицо ее побледнело в полутьме вечно закупоренного дома и жирно лоснилось, будто налакированное. Небольшая накладка фальшивых волос, завитых в кудряшки, обрамлявшая лоб, придавала мадам моложавый вид, что не вязалось с пышной зрелостью форм. Веселая, приветливая, она любила пошутить, но знала меру — этого новая профессия еще не успела искоренить в ней. Грубые словечки всякий раз ее немного коробили, и когда какой-нибудь мужлан называл настоящим именем заведение, которым она правила, она сердилась, негодовала. Словом, душа у нее была тонкая, и хоть она и обращалась со своими девушками по-дружески, все же любила при случае напомнить, что она с ними «свиней не пасла».
Иногда среди недели она выезжала за город в наемной карете, прихватив с собой часть своей команды, и девицы резвились на травке у реки, затерявшейся в глубине Вальмонского леса. Настоящие пикники вырвавшихся на волю пансионерок: сумасшедшая беготня, ребяческие игры, все радости затворниц, опьяненных воздухом полей. Растянувшись на траве, закусывали ветчиной, выпивали по стаканчику сидра и возвращались домой уже в сумерках, приятно разнежившись, чувствуя во всем теле блаженную истому; и в карете девушки целовали мадам, как добрую, снисходительную мать-баловницу.
Дом имел два входа. С угла по вечерам открывал свои двери подозрительного вида кабачок для простонародья и матросов. В распоряжение такого рода клиентов были выделены две девицы. С помощью слуги, именовавшегося Фредериком, — коренастого, здоровенного, как бык, безбородого блондина, девушки подавали вино и пиво на колченогие мраморные столики: они усаживались к гостю на колени и, обняв его за шею, подбивали на кутеж.
Три другие девицы (всего их было пять) составляли своего рода аристократию дома — их держали для постоянных посетителей салона, однако отпускали вниз, если там был большой наплыв, а верхний этаж пустовал.
В «салоне Юпитера», где собирались местные буржуа, на стене, оклеенной голубыми обоями, красовалась огромная литография, изображавшая нагую Леду, распростертую под лебедем. На второй этаж попадали прямо с улицы по витой лестнице, через узкую неприметную дверь, над которой всю ночь за решеткой горел небольшой фонарь, — такие фонарики зажигают еще и поныне в провинциальных городах перед каменными мадоннами в стенных нишах.
Дом, сырой и старый, слегка отдавал плесенью. Временами запах дешевых духов проносился по коридору или сквозь полуоткрытые двери кабачка врывались, как громовые раскаты, голоса оравших внизу гостей, они долетали во все углы дома, и на лицах господ из второго этажа появлялась гримаса тревоги и гадливости.
Мадам поддерживала приятельские отношения с завсегдатаями дома, проводила все свое время в салоне, выслушивая от гостей последние городские новости. Ее степенная беседа вносила приятное разнообразие в бессвязную болтовню девиц и служила отдохновением от фривольных разговоров жирных буржуа, которые ежевечерне разрешали себе благопристойный и безобидный разгул: выпить рюмочку ликера в обществе публичной девки.
Трех дам со второго этажа звали Фернанда, Рафаэла и Роза Шельма.
Малочисленность персонала требовала, чтобы каждая девица являла собой своего рода образчик, собирательный тип, дабы любой потребитель мог найти здесь хотя бы отдаленное воплощение своего идеала.
Фернанда изображала «прекрасную блондинку». Это была рослая, полная, даже тучная женщина с рыхлым телом, — настоящая дочь полей; круглый год у нее не сходили с лица веснушки, а волосы, короткие, светлые, какие-то вылинявшие, напоминали расчесанный лен, и сквозь редкие их пряди просвечивала кожа.
Рафаэла, родом из Марселя, портовая шлюха, тощая, с выдающимися, грубо нарумяненными скулами, играла обязательную в каждом публичном доме роль «прекрасной еврейки». Ее черные волосы, лоснящиеся от помады, завивались у висков колечками. Глаза были бы красивы, если бы правый не портило бельмо. Крючковатый нос нависал над выступающей челюстью, два вставных зуба ярко-белым пятном выделялись на фоне остальных, почерневших от времени, как мореный дуб.
Роза Шельма, кругленькая как шарик, словно вся состоявшая из живота на двух коротеньких ножках, с утра до вечера распевала надтреснутым голоском куплеты, то скабрезные то чувствительные, и рассказывала нескончаемые бессмысленные истории, прерывая болтовню только ради еды, а еду ради болтовни; целый день она была в движении, ловкая как белка, несмотря на свою толщину и ноги култышками; ее смех — каскад визгливых вскриков — раздавался то в том, то в другом углу дома, в комнатах, на чердаке, в кафе, повсюду и без всякого повода.
Две девушки с нижнего этажа — Луиза, или Цыпка, и Флора, прозванная «Качалка», потому что она прихрамывала, — напоминали вырядившихся для карнавала судомоек: одна была обычно одета «Свободой», с трехцветным поясом, другая — в нелепый костюм испанки с медными цехинами, которые подпрыгивали в ее морковно-рыжей шевелюре при каждом ковыляющем шаге. По виду обе нижние девицы были настоящие трактирные служанки, ни красивые, ни уродливые, похожие на любую женщину из простонародья, и в порту их прозвали «Два Насоса».
Между этими пятью женщинами царил ревнивый мир, который нарушался редко благодаря всепримиряющей мудрости мадам и ее неизменно хорошему расположению духа.
Заведение, единственное в городке, усердно посещалось. Мадам умела придать дому такую благопристойность, была так любезна, предупредительна со всеми, так славилась своей добротой, что снискала себе даже известное уважение. Гости старались ей угодить, торжествовали, если им удавалось заслужить какой-нибудь знак внимания с ее стороны, и днем, встречаясь по делам, говорили друг другу: «Итак, до вечера, встретимся там же», — как говорят: «Сегодня вечером — в кафе, хорошо?»
Одним словом, заведение Телье было прибежищем для души, и редко кто из завсегдатаев пропускал каждодневные встречи.
Но однажды вечером, в конце мая, г-н Пулен, торговец лесом, бывший мэр, явившись первым, обнаружил, что дверь заперта. Маленький фонарик за решеткой не был зажжен, изнутри не доносилось ни звука, дом точно вымер. Г-н Пулен постучался, сначала тихо, потом посильнее; никто не ответил. Тогда он медленно побрел по улице и на рыночной площади встретил г-на Дювера, судовладельца, который направлялся туда же. Они повторили попытку, но столь же безуспешно. Вдруг совсем рядом послышался оглушительный шум; обогнув дом, они увидели толпу английских и французских матросов, которые барабанили кулаками в закрытые ставни кабачка.
Оба буржуа пустились было наутек, боясь попасть в какую-нибудь историю. Вдруг кто-то тихо окликнул их. Это был г-н Турнево, рыбник, который, узнав из их уст о случившемся, огорчился еще больше, чем они; будучи человеком женатым, отцом семейства, г-н Турнево находился под строгим домашним надзором и посещал заведение Телье только по субботам securitatis causa,[56] как он любил говорить, намекая на деятельность периодического санитарного контроля, тайны которого рыбнику открыл его друг, доктор Борд. Сегодня как раз был его вечер, и, таким образом, г-н Турнево лишался удовольствия на целую неделю.
Трое мужчин, сделав большой крюк, дошли до набережной и встретили по дороге юного г-на Филиппа, сына банкира, тоже завсегдатая дома, и г-на Пемпееса, сборщика налогов. Все вместе они вернулись по Еврейской улице — в последний раз попытать счастье. Но рассвирепевшие матросы устроили настоящую осаду дома — швыряли камни, ревели во всю глотку, и пятеро посетителей верхнего этажа, поспешно ретировавшись, отправились бродить по улицам.
Они встретили г-на Дюпюи, страхового агента, потом г-на Васса, члена коммерческого суда, и началась долгая прогулка, которая привела их к молу. Они уселись в ряд на гранитном парапете и стали глядеть, как плещутся волны. Пена, покрывавшая гребни волн, вспыхивала во мраке ослепительной белизной и угасала, едва возникнув, и на всем протяжении каменистого берега не стихал в ночной тишине монотонный гул моря, бившегося о скалы. Опечаленные странники сидели некоторое время в молчании, наконец г-н Турнево заявил: «Да, не весело…» — «Какое уж там!» — откликнулся г-н Пемпесс, и они медленно двинулись в обратный путь.
Миновав улицу, которая шла вдоль берега и звалась «Лесной», они перешли по деревянному мосту через запруду, пересекли железнодорожное полотно и снова очутились на Рыночной площади. Здесь между сборщиком налогов, г-ном Пемпессом, и рыбником, г-ном Турнево, внезапно вспыхнула ссора, так как г-н Пемпесс заявил, будто ему удалось найти съедобный гриб в окрестностях города.
Скучающие и раздраженные, оба, чего доброго, от слов перешли бы к действиям, если бы не вмешались остальные. Пемпесс в бешенстве удалился, и тотчас же началась перепалка между мэром, г-ном Пуленом, и страховым агентом, г-ном Дюпюи, по поводу жалованья сборщиков податей и побочных доходов, которые те при желании могут иметь. С обеих сторон уже сыпались оскорбительные попреки, как вдруг разразилась буря неистовых криков, и толпа матросов, истомившихся в напрасном ожидании у запертого дома, хлынула на площадь. Они шли попарно, рука об руку, длинной вереницей, и дико горланили. Компания буржуа укрылась в первых попавшихся воротах, но ревущая ватага исчезла в направлении монастыря. И еще долго слышался гул, он затихал постепенно, как удаляющаяся гроза, и вновь воцарилась тишина.
Господин Пулен и г-н Дюпюи разошлись в разные стороны, даже не попрощавшись, — они готовы были растерзать друг друга.
Оставшаяся четверка тронулась было в обратный путь, но машинально снова повернула к дому Телье. Он был по-прежнему заперт, безмолвен, недоступен. Только какой-то пьяный с тихим упорством легонько стучал в двери кабака, потом, отчаявшись, вполголоса окликал слугу Фредерика и снова начинал стучать. Видя, что никто не отвечает, пьяный в конце концов уселся на ступеньки и решил выжидать ход событий.
Буржуа уже собрались уходить, как вдруг в конце улицы опять показалась ревущая ватага. Французские матросы орали «Марсельезу», английские — «Rule Britannia». Вся банда пошла приступом на стены запертого дома, затем вернулась на набережную, где разгорелся бой между матросами двух наций. В драке одному англичанину сломали руку, а французу разбили нос. Пьяный, все еще сидевший под дверью, теперь плакал, как плачут только пьяницы или обиженные дети.
Буржуа наконец разошлись по домам.
Мало-помалу в потревоженном городе воцарилось спокойствие. Лишь кое-где раздавался шум голосов и постепенно затихал в отдалении.
Один только человек все еще бродил по улицам. Это был г-н Турнево, рыбник, глубоко опечаленный тем, что приходилось дожидаться следующей субботы; он надеялся, сам не зная на что, он уже ничего не понимал, он клял полицию, позволяющую ни с того ни с сего закрывать столь полезное общественное заведение, которое она сама призвана держать под наблюдением и охраной.
Он вернулся обратно к дому мадам Телье, обшарил все стены, доискиваясь разгадки, и вдруг заметил, что к ставне приклеено какое-то объявление. Он живо зажег спичку и прочел выведенные крупным неровным почерком слова: «Закрыто по случаю первого причастия».
Тогда он удалился, поняв наконец, что все пропало.
Пьяный уже спал, растянувшись во весь рост перед негостеприимной дверью.
И наутро все обычные посетители, один за другим, под разными благовидными предлогами, ухитрились пройти по улице, для приличия держа под мышкой бумаги, и краем глаза каждый прочел загадочное уведомление: «Закрыто по случаю первого причастия».
Дело в том, что у мадам был брат, столяр, живший в их родных местах, в Вирвиле, в департаменте Эр. Еще в те поры, когда мадам держала постоялый двор в Ивето, она крестила у брата дочку, которую нарекли Констанса, Констанса Риве, ибо девичья фамилия мадам была Риве. Столяр, зная, что его сестра занимает хорошее положение, не терял ее из виду, хотя встречались они не часто, так как оба были люди занятые, да и жили далеко друг от друга. Но в этом году девочке исполнилось двенадцать лет, она должна была идти к первому причастию, и столяру представился удобный случай возобновить родственные отношения. Он написал сестре, что рассчитывает на ее присутствие при церемонии. Деда и бабки уже не было в живых, отказать своей крестнице мадам Телье не могла и приняла приглашение. Ее брат, Жозеф, надеялся, что, уважив сестру, он сумеет, быть может, добиться завещания в пользу девочки, так как мадам была бездетна.
Ремесло сестры отнюдь не смущало его, да, впрочем, у них на родине никто ничего толком не знал. Упоминая о ней, говорили просто: «Мадам Телье живет теперь своим домом в Фекане», — что позволяло думать, будто живет она на ренту. От Фекана до Вирвиля насчитывается миль двадцать, не меньше, а крестьянину двадцать миль преодолеть труднее, чем человеку цивилизованному пересечь океан. Жители Вирвиля никогда не заезжали дальше Руана, а жителей Фекана ничем не могла привлечь какая-то деревня в полсотни дворов, затерянная среди полей и принадлежавшая к другому департаменту. Так никто ничего и не знал.
Но чем ближе был день причастия, тем больше волновалась мадам. Помощницы она не имела, а оставить заведение без присмотра хотя бы на сутки нечего было даже и думать. В ее отсутствие непременно разгорится давняя вражда между девицами из верхнего и нижнего этажа; сам Фредерик наверняка напьется. А когда он пьян, то готов крушить людей ни за что ни про что. В конце концов она решила взять с собой всех девушек, а Фредерика отпустить до понедельника.
Она списалась с братом, и он охотно согласился принять и устроить на ночь всю компанию. И вот, в субботу утром, скорый восьмичасовой поезд увозил в вагоне второго класса мадам и ее спутниц.
До Безевиля они ехали в купе одни и стрекотали, как сороки. Но тут в вагон вошла чета крестьян. Старик был в синей блузе с воротником в складку и широкими, схваченными у кисти рукавами, вышитыми белым крестиком; старомодный цилиндр порыжел, и ворс на нем торчал, как щетина; в одной руке старик держал огромный зеленый зонтик, а в другой — большую корзину, из которой выглядывали три испуганные утиные головы. Жена его, прямая и словно окаменевшая в своем деревенском наряде, с востреньким, как клюв, носиком, походила на курицу. Она уселась напротив мужа и замерла на месте, ошеломленная столь блестящим обществом.
И в самом деле, купе сияло яркими красками. Мадам, вся с головы до ног в голубом шелку, еще накинула на плечи шаль из поддельного французского кашемира: красную, ослепительную, огнеподобную…
Фернанда задыхалась в платье из шотландки, корсаж его, с трудом затянутый на ней подругами, вздымал двойной зыбкий купол ее грудей, непрерывно, словно жидкость, колыхавшихся под клетчатой тканью.
Рафаэла, в шляпе с перьями, похожей на птичье гнездо, щеголяла в лиловом туалете, усеянном золотыми блестками, что-то в восточном вкусе, весьма подходившем к ее еврейскому типу.
Роза Шельма в розовой юбке с широкими оборками казалась не то тучной карлицей, не то чрезмерно разжиревшим ребенком, а оба «Насоса», должно быть, выкроили свои причудливые наряды из старых оконных занавесок, узорчатых занавесок времен Реставрации.
Как только в купе появились посторонние, дамы приняли степенный вид и начали говорить о возвышенных предметах, желая внушить о себе доброе мнение. Но в Больбеке сел господин с белокурыми бакенбардами, с множеством перстней и золотой цепочкой. Он положил в сетку несколько пакетов, завернутых в клеенку. Видно было, что это шутник и добрый малый. Он поклонился и с улыбкой развязно спросил:
— Дамы меняют гарнизон?
Этот вопрос поверг всю компанию в сильное смущение. Мадам первая овладела собой и, дабы отметить за честь своей гвардии, сухо ответила:
— Вы могли бы быть повежливее.
Он извинился:
— Простите, я хотел сказать — монастырь.
То ли мадам не нашлась что возразить, то ли удовлетворилась поправкой, но только она с достоинством кивнула и, слегка покусывая губы, замолчала.
Тогда господин, который поместился между Розой Шельмой и старым крестьянином, стал подмигивать дамам, показывая на уток, высовывавших головы из объемистой корзины. Потом, почувствовав, что ему удалось овладеть вниманием публики, господин наклонился к уткам и начал их щекотать под клювом, шутливо приговаривая, чтобы посмешить общество:
— Не видать нам нашей лу-лу-лужицы, кря, кря, кря! Пропадать нам на вер-вер-вертеле, кря, кря, кря!
Несчастные птицы крутили во все стороны головами, стараясь избавиться от непрошеных ласк, и делали отчаянные усилия вырваться из своей плетеной тюрьмы; потом все три разом закричали отчаянно и жалостно: кря, кря, кря, кря! Женщины так и покатились со смеху. Они нагибались к корзине, отталкивали друг друга, чтобы лучше видеть; все вдруг страшно заинтересовались утками, а господин, еще пуще рассыпаясь в любезностях и остротах, выкидывал разные штучки. Наконец Роза не выдержала и, перегнувшись через колени своего соседа, поцеловала уток в клюв. Тотчас же всем остальным тоже захотелось поцеловать уток, и господин поочередно стал сажать дам к себе на колени, подбрасывал их, щипал; вдруг он начал говорить им «ты».
Крестьяне, ошалевшие не меньше, чем их живность, не смели шелохнуться и только испуганно вращали глазами, их старые, увядшие рты ни разу не улыбнулись, не дрогнули.
Тогда господин, который оказался коммивояжером, стал для потехи уговаривать дам купить у него подтяжки и, достав один из свертков, развязал его. Это была хитрость — в свертке лежали дамские подвязки.
Там были подвязки голубого шелка, розового шелка, красного шелка, лилового шелка, сиреневые, пунцовые, с металлическими застежками в виде двух позолоченных и обнимающихся амурчиков. Девушки вскрикнули от восторга и принялись рассматривать образцы с тем серьезным выражением, которое так естественно появляется на лице женщины, когда она начинает копаться в тряпках. Они переглядывались, перешептывались, спрашивая друг у друга совета, а мадам с вожделением вертела в руках пару оранжевых подвязок — они были шире, внушительнее прочих: настоящие хозяйские подвязки.
Господин выжидал, видимо, задумав что-то.
— А ну, крошки, — сказал он, — теперь давайте примерим.
Разразилась целая буря восклицаний. Женщины зажимали юбки между колен, как будто им грозило насилие. А он невозмутимо ждал своего часа.
— Ну, что ж, — сказал он, — не хотите, тогда я уберу. — Потом лукаво добавил: — Кто согласится примерить, дарю любую пару на выбор.
Но они не соглашались, они сидели, гордо выпрямившись, полные достоинства. Однако у «Насосов» был такой несчастный вид, что он повторил свое предложение. Флора Качалка, которую особенно разбирала охота, явно колебалась. Он подзадоривал ее:
— Ну, смелее, детка, смотри, как эти лиловые подходят к твоему платью!
Тогда она решилась и, приподняв юбку, показала здоровенную ногу скотницы в слабо натянутом грубом чулке. Коммивояжер, нагнувшись, надел ей подвязку сначала под колено, потом повыше. При этом он потихоньку щекотал девушку, наслаждаясь тем, как она взвизгивает и ерзает на скамейке. В конце концов он отдал ей лиловую пару и спросил:
— Ну, кто теперь?
Все ответили разом:
— Я, я!
Он начал с Розы Шельмы, и та открыла нечто совершенно бесформенное, круглое, без намека на изгиб, «прямо окорок», как заметила Рафаэла. Фернанда удостоилась комплимента коммивояжера, которого привели в восторг ее мощные конечности. Костлявые ноги прекрасной еврейки имели меньший успех. Луиза Цыпка, шутки ради, накрыла голову коммивояжера своими юбками так, что мадам вынуждена была вмешаться, дабы прекратить эту непристойную игру. Наконец протянула ногу сама мадам — прекрасную ногу нормандки, полную и мускулистую; и перед этими царственными икрами коммивояжер в изумлении и восторге галантно обнажил голову, как подобает истинному французскому рыцарю.
Остолбеневшие от ужаса крестьяне тупо косились краем глаза на эту сцену; и они так похожи были на кур, что господин с золотистыми бакенбардами, привстав со своего места, гаркнул им под самый нос: «Ку-ка-ре-ку!» Это вызвало новый ураган веселья.
Крестьяне сошли в Мотвиле со своей корзиной, утками и зонтом; уходя, старуха громко сказала своему мужу:
— Потаскухи! Едут-то, верно, в этот проклятый Париж!
Галантный коммивояжер вышел в Руане, но под конец до того распоясался, что мадам вынуждена была решительно его осадить. Она заключила в виде назидания:
— Это нам хороший урок: нельзя вступать в разговоры с первым встречным.
В Уасселе они пересели на другой поезд, и на следующей станции их встретил г-н Жозеф Риве; в его вместительную повозку, где стояли в два ряда стулья, была запряжена белая лошадь.
Столяр любезно перецеловал всех дам и помог им взгромоздиться на повозку. Три девушки уселись на трех задних стульях, Рафаэла, мадам и ее брат — на трех передних, а Роза, которой не хватило места, кое-как устроилась на коленях у здоровенной Фернанды, и экипаж тронулся, в путь. Но тотчас же от неровной рысцы лошади повозка так запрыгала, что стулья начали плясать, подбрасывая путешественниц то вверх, то вправо, то влево, и дамы, дергаясь, как марионетки, испуганно гримасничали, вскрикивали от ужаса, а потом вдруг смолкали при каком-нибудь особенно резком толчке. Они цеплялись за края повозки, шляпки у них сползали то на спину, то на нос, то набок, а белая лошадка шла все тем же аллюром, вытянув шею и распустив по ветру хвост, жалкий, крысиный, облезлый хвост, которым она время от времени била себя по бокам. Жозеф Риве уперся одной ногой в оглоблю, другую поджал под себя и, высоко задрав локти, поминутно дергал вожжи; из глотки его вылетало какое-то клохтанье, отчего кобыла всякий раз прядала ушами и ускоряла бег.
По обеим сторонам дороги тянулись зеленые просторы. Сурепка расстилала волнистый ковер своих желтых цветов, от которых шел здоровый, сильный запах, пронизывающий и сладкий запах, далеко разносимый ветром. Из высоких хлебов васильки поднимали свои лазоревые головки, и девушкам захотелось нарвать цветов, но Риве не соглашался остановить лошадь. Вдруг все поле казалось закапанным кровью — так полонили его маки. И среди этих лугов, пестревших цветами, деревенская повозка как будто тоже несла на себе охапку цветов еще более роскошных; увлекаемая рысью белой лошадки, она то исчезала за высокими деревьями какой-нибудь фермы, то выплывала вновь из-под густой листвы и снова мчала под палящим солнцем, через желто-зеленые пашни, испещренные красными и голубыми пятнами, эту живописную ватагу женщин.
Был час пополудни, когда они подъехали к дому столяра. Дамы валились с ног от усталости и побледнели от голода: с самого отъезда у них во рту не было ни крошки. Г-жа Риве бросилась гостям навстречу, помогла сойти с повозки, обнимала по очереди каждую, как только та ступала на землю; при этом она то и дело чмокала в щеку свою золовку, которую надеялась расположить в свою пользу.
Завтрак был подан в мастерской, откуда вынесли верстаки по случаю завтрашнего торжественного обеда. Внушительных размеров яичница, добрая порция жареной колбасы и несколько стаканов крепкого сидра привели все общество в веселое настроение. Риве чокался с дамами, а его жена все бегала, стряпала, подносила и уносила блюда и шептала на ухо каждой гостье: «Может, скушаете еще?» От груды досок, прислоненных к стене, и от кучи опилок в углу шел свежий запах струганого дерева, запах столярной мастерской, тот смолистый дух, который проникает до самой глубины легких.
Гостьи пожелали увидеть девочку, но она ушла в церковь и должна была вернуться только к вечеру.
Решили пока прогуляться всей компанией по деревне.
Это была совсем маленькая деревушка, расположенная по обе стороны шоссейной дороги. Десяток домов, выстроившихся вдоль единственной улицы, принадлежал местным торговцам и ремесленникам — мяснику, бакалейщику, столяру, трактирщику, сапожнику и булочнику. На краю дороги, посреди небольшого кладбища, стояла церковь; четыре древние липы укрывали своей густой тенью всю паперть. Церковь из тесаного камня, с невысокой шиферной колокольней была построена без какой-либо претензии на архитектурный стиль. А дальше опять тянулись поля с разбросанными кое-где купами деревьев, за которыми прятались фермы.
Риве, хотя и был в рабочем платье, торжественности ради взял сестру под ручку и гордо повел ее по деревне. Его жена, плененная расшитым блестками нарядом Рафаэлы, выступала между нею и Фернандой. Роза шариком катилась рядом с Луизой Цыпкой и Флорой Качалкой, которая от усталости хромала сильнее обычного.
Жители подбегали к дверям, дети бросали игры, чья-то голова в ситцевом чепце выглянула из-за приподнятого края оконной занавески; полуслепая старуха на костылях осенила себя крестным знамением, как будто перед ней шествовала церковная процессия, и все долго еще провожали взглядом прекрасных городских дам, прибывших издалека, чтобы присутствовать на первом причастии Жозефовой дочки. Вся деревня прониклась безграничным уважением к семейству Риве.
Проходя мимо церкви, они услыхали детское пение — хорал, возносимый к небу пискливыми, слабенькими голосами; но мадам никому не позволила войти, чтобы не смущать этих ангелочков.
Погуляв со своими гостями по деревне, рассказав о местных богачах фермерах, об их доходах от земли и скота, Жозеф Риве отвел опекаемое им стадо женщин домой и стал размещать дам на ночлег.
Так как места было мало, их положили по двое. Сам Риве для такого случая решил спать в мастерской на куче стружек; жена его должна была лечь на одной кровати со своей золовкой, а соседнюю комнату предоставили Фернанде и Рафаэле. Луиза и Флора устроились в кухне прямо на полу, на тюфяке. Розе отвели маленькую темную каморку у лестницы, при входе на тесные антресоли, где на этот раз должна была спать причастница.
Когда девочка возвратилась домой, ее встретили градом поцелуев; каждой женщине непременно хотелось ее приласкать; это была все та же потребность в нежных излияниях, та же профессиональная привычка ластиться, восторгаться, которая в вагоне заставила их перецеловать всех уток. Они сажали девочку на колени, гладили ее легкие белокурые волосы, прижимали к сердцу в порыве бурной и неудержимой нежности. Девочка, притихшая и исполненная благочестия, как бы чуждая всему земному после таинства отпущения, терпеливо и покорно принимала их ласки.
День выдался для всех утомительный, и спать улеглись рано, вскоре после ужина. Безграничная, благоговейная тишина полей осенила деревушку, спокойная, всепроникающая тишина, разлитая до самых звезд. Девушек, привыкших к суматошным вечерам публичного дома, подавлял этот безмолвный покой уснувшей деревни. Их пробирала дрожь, но вызвана была эта дрожь не холодом, а одиночеством, от которого судорожно сжимались встревоженные смятенные сердца.
Улегшись по двое в постели, они тесно прижались друг к другу, как бы ища защиты от этого всевластного сна земли, невозмутимого и глубокого. Но Роза Шельма, привыкшая каждую ночь засыпать в чьих-нибудь объятиях, оставшись одна в темной каморке, почувствовала смутное и тягостное волнение. Она ворочалась без сна на своей постели, как вдруг услыхала из-за деревянной перегородки глухие всхлипывания, словно там плакал ребенок. Она испугалась и тихонько позвала. Ей ответил слабый, прерывающийся голосок. Это плакала девочка — она привыкла спать с матерью, и ей стало страшно в тесном, темном чулане.
Роза, до смерти обрадовавшись, вскочила с кровати и на цыпочках, чтобы никого не разбудить, пошла к ребенку. Она уложила девочку к себе в теплую постель, целовала, прижимала к груди, баюкала, расточала ей нежные ласки со щедростью, не знавшей меры, и, наконец умиротворенная, спокойно уснула. И до самого утра головка причастницы покоилась на голой груди проститутки.
В пять часов маленький церковный колокол зазвонил во всю мочь к заутрене и разбудил приезжих дам, которые обычно просыпались не раньше полудня, — единственный их отдых после утомительных ночей. В деревне все давно уже были на ногах. Крестьянки с озабоченным видом забегали на минутку друг к другу, оживленно переговариваясь на ходу; одни осторожно несли перед собой коротенькие кисейные платьица, накрахмаленные так, что они стояли колом; другие держали огромные свечи все в шелковых лентах и золоченой бахроме, с углублениями в воске для пальцев. Солнце уже высоко стояло в безоблачно-синем небе, хранившем на горизонте чуть розоватый оттенок — бледнеющий след утренней зари. Наседки расхаживали перед домами, время от времени черный петух с переливчатой шеей задирал голову, увенчанную пурпуром, бил крыльями и бросал в небеса медный клич, который подхватывали окрестные петухи.
Из соседних деревень начали прибывать гости: прямо к дверям подкатывали повозки, из которых выгружались крепкие нормандки в темных платьях, с перекрещенными на груди косынками, заколотыми старинной серебряной брошью. Мужчины были в синих блузах, накинутых поверх новеньких сюртуков или поношенных полупальто зеленого сукна.
Лошадей выпрягли, ввели в конюшни, а вдоль улицы выстроились в два ряда, уткнувшись передками в землю или задрав к небу оглобли, экипажи всех видов и возрастов: кабриолеты, тильбюри, шарабаны, деревенские фуры, тележки.
Дом столяра гудел, как улей. Вокруг причастницы хлопотали приезжие дамы. Они были в нижних юбках и ночных кофтах, с распущенными по плечам короткими и жидкими волосами, которые потускнели и посеклись, как будто преждевременно иссохли.
Девочка стояла, как изваяние, посреди стола, меж тем как мадам Телье управляла действиями своего летучего отряда. Причастницу мыли, расчесали и завили ей волосы, надели платье и, натыкав с полсотни булавок, заложили складки на юбке, закололи слишком широкий в талии лиф, словом, навели окончательный лоск. Потом, когда все было готово, дамы усадили свою подопечную на стул, наказав ей не двигаться, а сами возбужденной, шумной гурьбой бросились одеваться.
В маленькой церкви снова заблаговестили. Хрупкий звон небольшого колокола подымался ввысь и таял в беспредельной синеве, как слабый человеческий голос. Из всех дверей выходили дети и направлялись к общественному зданию, где разместились обе школы и мэрия: «дом божий» стоял на другом конце деревни.
Вслед за малышами, смущенно улыбаясь, шли родители в праздничной одежде; их неловкие движения выдавали привычку от зари до зари гнуться над работой.
Девочки тонули в облаках снежно-белого тюля, напоминавшего сбитые сливки, а маленькие мужчины с обильно напомаженными головами, похожие на миниатюрных гарсонов из кафе, шагали, широко расставляя ноги, чтобы не запачкать новые черные брючки.
Чем больше родственников съезжается издалека, чтобы сопровождать ребенка к причастию, тем больше почета для семьи, и потому торжество столяра было полным. Отряд мадам Телье во главе с самой хозяйкой следовал за маленькой Констансой; столяр взял сестру под руку, мать шла рядом с Рафаэлой, Фернанда с Розой, оба «Насоса» держались позади; вся процессия величественно, как генеральный штаб в полном параде, проследовала по деревенской улице.
Деревня была ошеломлена.
В школе девочки выстроились под сенью высокого чепца сестры-монахини, впереди группы мальчиков виднелась шляпа учителя, красивого, представительного мужчины; и, затянув хорал, шествие тронулось в путь.
Мальчики двойной колонной шли впереди между рядами распряженных повозок, девочки следовали за ними в таком же порядке; взрослые, из уважения к городским дамам, пропустили их вперед, и те шествовали сразу же за строем детей, удлиняя и без того длинную процессию — три дамы слева и три справа, в ослепительных, как созвездие бенгальских огней, туалетах.
Их появление в церкви произвело сенсацию. Крестьяне толкали друг друга, оборачивались, отпихивали соседей, чтобы лучше видеть. Даже самые набожные, не стесняясь, переговаривались вслух, потрясенные зрелищем, ибо наряды этих дам затмили даже пышное облачение певчих. Мэр уступил им свою скамью, первую от клироса справа, и мадам Телье уселась там вместе со своей невесткой, Фернандой и Рафаэлой. Роза Шельма, оба «Насоса» и столяр заняли левую скамью. Дети заполнили весь клирос; справа стояли на коленях девочки, слева — мальчики, и длинные свечи в их руках напоминали копья, обращенные остриями в разные стороны.
Перед аналоем трое мужчин пели во весь голос. Они без конца тянули благозвучные гласные латыни, особенно старательно выводя а-а-а в слове «Amen», которому вторили монотонные, нескончаемые звуки, вырывавшиеся, как мычание, из медной пасти трубы. Пронзительный детский голос отвечал певчим, и время от времени священнослужитель в квадратной шапочке подымался со скамьи, бормотал что-то и опять садился, а трое певчих вступали снова, не отрывая глаз от толстой книги уставного пения, которая лежала перед ними на деревянном пюпитре в виде орла с растопыренными крыльями.
Затем воцарилось молчание. Все присутствующие единым движением опустились на колени. В эту минуту появился священник, почтенный старец; он склонил седовласую голову над чашей, которую нес в левой руке. Перед ним шли двое служек в красных одеяниях, а сзади с топотом высыпали гурьбой певчие в грубых башмаках и выстроились по обе стороны клироса.
Среди глубокого молчания прозвенел колокольчик. Началось богослужение. Священник медленно ходил вокруг золоченой дарохранительницы, преклонял колена и тянул дребезжащим старческим голосом вступительные молитвы. Как только он умолк, загремел хор и труба; и люди, заполнявшие церковь, подпевали приглушенными смиренными голосами, как подобает петь простым прихожанам.
Вдруг мощное «Kyrie eleison»[57] вознеслось к небесам, вырвавшись разом изо всех уст и сердец. Пыль, кусочки источенного временем дерева посыпались со старинного свода, потревоженного этим могучим взрывом голосов. Солнце, бившее в черепицы крыши, раскалило маленькую церковь, как печь; глубокое волнение, трепетное ожидание, предчувствие неизъяснимой тайны сжимало детские сердца, перехватывало дыхание матерей.
Меж тем священник поднялся с кресла, подошел к алтарю и, обнажив среброволосую голову, дрожащими руками приступил к свершению великого таинства.
Он повернулся к своей пастве и, простирая к ней руки, возгласил: «Orate, fratres» («Молитесь, братие»). Все зашептали молитву. Старичок священник бормотал совсем тихо таинственные, божественные слова; колокольчик все звякал, простертая ниц толпа взывала к богу; дети замирали в благоговейном страхе.
И тогда Роза, упав лбом на сложенные руки, вспомнила вдруг свою мать, церковь в их деревне, первое свое причастие. Ей показалось, что вернулся тот день, когда она, совсем маленькая, тоже утопала в белоснежном платье, — и она заплакала. Сначала она плакала потихоньку, но чем ярче выступало прошлое, тем сильнее становилось ее волнение, и, задыхаясь от рыданий, от бешеного биения сердца, она зарыдала в голос; она вытащила носовой платок, утирала им глаза, кусала его, чтобы не кричать, но тщетно: невольно с ее губ сорвался хриплый стон, и ему ответили два глубоких, раздирающих сердце вздоха. Это Луиза и Флора, склонившиеся рядом с ней, во власти тех же далеких воспоминаний, всхлипывали, обливаясь слезами.
Но слезы заразительны, — и вот уже сама мадам почувствовала, что веки ее увлажнились; она оглянулась на свою невестку и увидела, что вся их скамья тоже рыдает.
Священник претворял хлеб в тело господне. Дети, растерянные, без единой мысли, в жгучем трепете веры приникли к каменным плитам; и по всей церкви женщинам — матерям и сестрам — передавалось неведомыми путями это бурное волнение; потрясенные видом прекрасных дам, которые судорожно всхлипывали, стоя на коленях, крестьянки вытирали обильные слезы клетчатыми платками и прижимали дрожащие руки к тяжело дышавшей груди.
Подобно искре, в мгновение ока зажигающей созревшую ниву, рыдания Розы и ее подруг перекинулись на всю толпу молящихся. Мужчины, женщины, старики, парни в новых блузах рыдали навзрыд, и казалось, что над их головами витает что-то неземное, какой-то разлитый повсюду дух, дивное дыхание невидимого и всемогущего существа.
Тогда на клиросе послышался сухой удар. Сестра-монахиня, стукнув пальцем по молитвеннику, подала знак к причастию, и дети, охваченные благоговейным трепетом, приблизились к престолу.
Ряды причастников преклонили колена. Старичок священник, держа в руках золоченую дароносицу, пошел между молящимися, подавая двумя пальцами священную остию — тело Христово, символ искупления. Дети судорожно открывали сведенные нервной гримасой рты, опускали веки, бледнели, и длинная пелена, протянутая под их подбородками, колыхалась, как струящаяся вода.
Вдруг по церкви прошла волна какого-то безумия, ропот смятенной толпы, приглушенные стоны, буря рыданий. Они неслись, как порыв ветра, гнущий долу деревья, а священник с облаткой в руке неподвижно стоял среди толпы, скованный неизъяснимым волнением и беззвучно шептал: «Это бог среди нас, он явил себя нам, он внял моей молитве и сошел на свою коленопреклоненную паству». И, не находя слов, старик, в восторженном, неудержимом порыве, зашептал бессвязные молитвы, ведомые только его душе.
Он завершал таинство в таком экстазе, что едва держался на ногах, и, испив от крови господа своего, поник в самозабвенной благодарности.
Толпа мало-помалу успокаивалась. Певчие в белых одеяниях начали хорал, но в их нетвердых голосах еще звучали слезы, и труба также казалась охрипшей от рыданий.
Тогда священник, воздев руки, сделал знак замолчать и, пройдя между рядами причастников, забывшихся в блаженном опьянении, подошел к решетке клироса.
Молящиеся рассаживались по местам, шумно двигая стульями, и теперь все стали громко сморкаться. Когда священник приблизился, все смолкло, и он начал говорить, запинаясь, тихим, глухим голосом:
— Дорогие братья и сестры, дети мои, благодарю вас от всего сердца, ибо вы дали мне сегодня величайшую в моей жизни радость. Я почувствовал, что бог сошел на нас, вняв моим мольбам. Он сошел к нам, он был здесь меж нас, он переполнил ваши души, исторг слезы из глаз ваших. Я самый старый из священников епархии, но сегодня я и самый счастливый. Чудо свершилось, истинное, великое, непостижимое. Когда Иисус Христос входил впервые в тела сих отроков, святой дух, небесный голубь слетел на вас, дыхание божье осенило вас, проникло в вас, склоненных, как тростинки под ветром.
Потом, повернувшись к двум первым скамьям, где сидели гостьи столяра, он произнес уже окрепшим голосом:
— Особо же благодарю вас, любезные мои сестры, прибывшие издалека, чье присутствие среди нас, чья зримая вера, чье горячее благочестие стали для всех спасительным примером. Вы — живое назидание для моего прихода. Ваше волнение зажгло сердца; без вас, кто знает, сей великий день не был бы отмечен божественным знамением. Порой достаточно одной избранной овцы, дабы господь сошел на все стадо.
Голос его пресекся. Он добавил:
— Да снизойдет на вас благодать божия. Аминь.
И он направился к алтарю, чтобы закончить службу.
Но теперь уже каждый торопился уйти домой. Даже дети встрепенулись, истомленные столь длительным душевным напряжением. К тому же они были голодны, и родители, не дожидаясь заключительного Евангелия, постепенно расходились, чтобы закончить приготовления к обеду.
У выхода была толкотня, суматоха, слышался нестройный гомон голосов, в котором резко выделялся певучий нормандский говор. Толпа выстроилась на паперти в два ряда, и, когда в дверях показались дети, каждая семья устремилась к своему причастнику.
Женщины плотным кольцом обступили Констансу, обнимали ее, целовали. Особенно же Роза никак не хотела выпустить девочку из своих объятий. Наконец она успокоилась, взяла Констансу за руку, а мадам Телье за другую; Рафаэла и Фернанда подхватили подол ее длинного кисейного платья, чтобы он не волочился по земле. Луиза, Флора и госпожа Риве замыкали шествие, и девочка, сосредоточенная, вся еще проникнутая присутствием бога, которого она несла в своем сердце, направилась к дому в сопровождении почетной свиты.
Парадный обед был накрыт в мастерской, на длинных досках, положенных на козлы.
В распахнутые настежь двери врывалось праздничное ликование деревни. Пир шел горой. В каждом окне виден был накрытый стол и принарядившиеся гости вокруг него; отовсюду доносились хмельные, веселые голоса. Крестьяне, скинув пиджаки, в одних жилетах пили полными стаканами крепкий сидр; за каждым столом, среди взрослых, сидели дети, — где две девочки, где два мальчика, свои и чужие, — герои объединенного торжества.
Время от времени по улице, раскаленной полуденным солнцем, проезжал шарабан, и возница, придерживая рысцу старой клячи, бросал завистливые взгляды на заманчивую картину пиршества.
Пировали и гости столяра, но в их веселье чувствовалась какая-то сдержанность, след пережитых утром волнений. Один лишь Риве был в ударе и пил без счета. Мадам Телье то и дело поглядывала на часы: чтобы не бездельничать еще вторые сутки, следовало попасть на поезд 3.55, который прибывал в Фекан к вечеру.
Столяр всячески старался отвлечь внимание сестры и задержать гостей до утра, но мадам не поддавалась: не в ее обычае было шутить, когда речь шла о деле.
Сразу же после кофе она приказала своим девицам поживее собираться, потом обратилась к брату: «А ты сейчас же иди запрягать», — и удалилась, чтобы приготовиться к путешествию.
Когда она снова сошла вниз, в мастерскую, там поджидала ее золовка, чтобы побеседовать о девочке. Они беседовали долго, но ни до чего не договорились. Хитрая крестьянка не скупилась на выражение родственных чувств, а мадам Телье держала племянницу на коленях и, не желая ничем себя связывать, давала неопределенные обещания: девочка обижена не будет, время терпит, еще свидимся, поговорим.
Однако повозки все не было, да и девицы задерживались наверху. Оттуда доносились взрывы хохота, шум, возня, громкие голоса, шлепки. Когда жена столяра пошла на конюшню взглянуть, готов ли экипаж, мадам не выдержала и поднялась наверх.
Риве, пьяный в лоск, полуодетый, тщетно пытался облапить Розу, которая совсем раскисла от смеха. Оба «Насоса» удерживали его за руки и старались утихомирить: после утренней церемонии поведение столяра претило им. Рафаэла и Фернанда, наоборот, всячески его подзадоривали; держась за бока, они хохотали до упаду и пронзительно вскрикивали при каждой неудачной попытке пьяного.
Столяр, побагровев от бешенства, весь растерзанный, рвался из рук вцепившихся в него женщин и изо всех сил тянул Розу за юбку.
— Не хочешь, стерва? — бормотал он.
Мадам в негодовании бросилась на брата, схватила его за шиворот и вышвырнула за дверь с такой силой, что он со всего размаху стукнулся о стенку.
Минуту спустя они услышали, как столяр во дворе поливает себе голову водой из насоса, и к крыльцу он подъехал уже совсем смирным.
Они расселись в том же порядке и двинулись в обратный путь по той же дороге, и снова белая лошадка бодро побежала своей бойкой приплясывающей рысцой.
Золотые лучи солнца разбудили вчерашнюю радость, затихшую было во время обеда. Девушек забавляла теперь даже тряска телеги, и они сами нарочно толкали друг друга и поминутно хохотали; к тому же неудачная попытка Риве привела их в веселое настроение.
Ослепительное солнце заливало поля, от яркого света рябило в глазах; два столба пыли, поднимаемые колесами, еще долго летели по дороге, вслед за повозкой.
Вдруг Фернанда, любительница музыки, стала упрашивать Розу спеть что-нибудь, и та затянула залихватскую песенку о «Жирном кюре из Медона».[58] Но мадам тут же велела ей замолчать, сочтя эту песенку неприличной для такого дня. Она добавила:
— Спой-ка нам лучше что-нибудь из Беранже.
Роза подумала с минуту, не зная, что выбрать, и затем начала хрипловатым голосом:
Старушка под хмельком призналась,
Качая дряхлой головой:
— Как молодежь-то увивалась
В былые дни за мной!
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!
И хор девушек, которым управляла сама мадам, подхватил:
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!
— Вот это здорово! — воскликнул Риве, которого раззадорил веселый мотив, а Роза продолжала:
— Как, бабушка, ты позволяла?
— Э, детки! Красоте своей
В пятнадцать лет я цену знала —
И не спала ночей…[59]
Все разом проревели припев, а Риве притопывал ногой по оглобле, отбивал такт вожжами по ребрам белой лошадки, которую тоже, казалось, увлек этот стремительный ритм, — так бойко пустилась она в галоп, помчалась вихрем, и все дамы попадали в кучу на дно телеги.
Они поднялись, хохоча как безумные. И снова они загорланили песню, и песня неслась по полям, под жгучим солнцем, среди созревающих хлебов, под бешеный скок лошадки, которая всякий раз, услышав припев, приходила в раж и пускалась галопом к великой радости путниц.
И какой-нибудь каменотес, работавший на дороге, выпрямлял спину и через свою проволочную маску долго провожал взглядом разудалый, ревущий кортеж, удалявшийся в густых клубах пыли.
На станции столяр расчувствовался:
— Жаль, что вы уезжаете, мы бы с вами еще неплохо погуляли!
Мадам рассудительно возразила:
— Всему свое время, нельзя же вечно веселиться!
Тут Риве осенила мысль.
— Знаешь что? — воскликнул он. — Я приеду в следующем месяце к вам в Фекан! — И он посмотрел на Розу внезапно загоревшимся, игривым взглядом.
— Ну-ну, только без глупостей, — заявила мадам, — приезжай, если хочешь, но смотри веди себя прилично.
Он промолчал и, услышав свисток паровоза, бросился обнимать отъезжающих. Когда дошла очередь до Розы, он во что бы то ни стало хотел поцеловать ее в губы, но толстуха, смеясь с закрытым ртом, уклонялась, мотая головой из стороны в сторону. Он не выпускал ее из объятий, но никак не мог добиться своего, — ему мешал длинный бич, который он забыл положить на место и который теперь при каждой неудачной попытке беспомощно раскачивался за спиной девушки.
— Пассажиры на Руан, занимайте места! — крикнул кондуктор.
Они вошли в вагон. Раздался тоненький свисток, вслед за ним — мощный свист паровоза, из трубы с шумом вырвалась первая струя пара, и колеса с видимым усилием пришли в движение.
Риве, выбежав из вокзала, кинулся к решетке, чтобы еще раз взглянуть на Розу, и, когда вагон с этой продажной плотью проходил мимо, он начал щелкать кнутом и, приплясывая, запел во всю глотку:
Уж пожить умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая!
Ножка моя стройная!
И он увидел, как в одном из окон удалявшегося поезда мелькает белый платочек.
Они проспали до самого Фекана мирным сном праведниц, а когда очутились у себя, освеженные, отдохнувшие для вечерних трудов, мадам не удержалась и сказала:
— Как хотите, а я уже соскучилась по дому.
Наспех поужинали и, надев боевой наряд, стали поджидать обычных гостей; и зажженный фонарик, фонарик мадонны, известил прохожих, что стадо благополучно вернулось в овчарню.
Неизвестно как и через кого, но слух об этом в мгновение ока распространился по всему городу. Г-н Филипп, сын банкира, был настолько предупредителен, что оповестил через нарочного г-на Турнево, заточенного в кругу семьи.
У г-на Турнево всегда по воскресеньям обедали родственники, и тут как раз, когда подавали кофе, появился посыльный с письмом в руке. Рыбник, в сильном волнении, вскрыл конверт и побледнел, — там было всего несколько слов, наспех нацарапанных карандашом: «Груз трески нашелся, баржа вошла в гавань, выгодное для вас дело. Приходите немедленно».
Он порылся в кармане, нашел монету в двадцать су, дал ее рассыльному и, внезапно покраснев до ушей, произнес: «Мне необходимо отлучиться», — и протянул жене загадочную лаконическую записку. Затем он позвонил и сказал вошедшей на звонок служанке: «Подайте пальто и шляпу, только живей!» Едва захлопнув за собой входную дверь, он пустился бегом, насвистывая песенку; и на этот раз дорога показалась ему вдвое длинней, — так велико было его нетерпение.
Дом Телье имел праздничный вид. В нижнем этаже, сотрясавшемся от буйных голосов матросской братии, стоял оглушительный шум. Луиза и Флора не знали, кому отвечать раньше, пили с одним, пили с другим, — недаром их назвали «Два Насоса». Их окликали разом со всех сторон, они сбивались с ног, и ночь обещала быть для них трудной.
Клиенты второго этажа были к девяти часам в полном сборе. Г-н Васс, член коммерческого суда, общепризнанный, хотя и платонический воздыхатель мадам, вел с ней в углу тихую беседу; и улыбка, освещавшая их лица, говорила, что они непременно столкуются. Роза сидела верхом на коленях г-на Пулена, бывшего мэра, прижимаясь лицом к его лицу и перебирая пухлыми пальчиками его почтенные седые бакенбарды. Из-под завернувшегося подола желтой шелковой юбки виднелась полоска голой жирной ляжки, резко выделяясь на черном сукне брюк; красные чулки были схвачены голубыми подвязками — подарком коммивояжера.
Длинная Фернанда, растянувшись на софе, положила обе ноги на живот г-ну Пемпессу, сборщику налогов, а всем торсом прижималась к жилету юного г-на Филиппа, шею которого она обвила правой рукой, не выпуская из левой папироски.
Рафаэла, видимо, вела какие-то переговоры с г-ном Дюпюи, страховым агентом, и в заключение громко сказала:
— Хорошо, миленький, сегодня — пожалуйста.
Потом, быстро провальсировав в одиночку по комнате, она воскликнула:
— Сегодня вечером все, что угодно!
Внезапно дверь распахнулась, и на пороге показался г-н Турнево. Раздались восторженные крики: «Да здравствует Турнево!» Рафаэла, все еще кружившаяся по залу, повисла у него на шее. Он сгреб ее могучей хваткой и, молча приподняв, как перышко, пересек зал, распахнул дверь, ведущую в комнаты, и исчез на лестнице со своей живой ношей под дружные аплодисменты присутствующих.
Роза разжигала бывшего мэра, чмокая его беспрестанно в губы, и дергала за бакенбарды, чтобы он держал голову прямей; она решила последовать примеру Рафаэлы и сказала:
— Молодец, рыбник! Пойдем-ка и мы с тобой!
Старичок поднялся и, одернув жилетку, побрел за девушкой, шаря на ходу в кармане, где у него лежали деньги.
Фернанда и мадам остались одни вместе с четырьмя мужчинами, и тут г-н Филипп воскликнул:
— Ставлю шампанское! Мадам Телье, велите подать три бутылки.
Фернанда обняла его и шепнула на ухо:
— Поиграй нам, а мы потанцуем, хорошо?
Он вскочил и сел за древний спинет,[60] мирно дремавший в углу, и хриплые звуки вальса, томного и тягучего, понеслись из надорванного нутра инструмента. Толстая Фернанда подхватила сборщика налогов, мадам понеслась в объятиях г-на Васса, и оба кавалера, кружа своих дам по комнате, то и дело чмокали их в губы. Г-н Васс, когда-то бывавший в свете, выделывал грациозные фигуры, и мадам смотрела на него восхищенным взглядом, тем взглядом, который лучше всяких слов говорит «да», сладостное и тайное «да».
Фредерик принес шампанское. Хлопнула первая пробка, а господин Филипп заиграл ритурнель кадрили.
Обе пары исполняли танец по-салонному, благопристойно, с достоинством, манерно раскланиваясь и приседая.
Затем начали пить. Тут появился Турнево, довольный, сияющий, облегченный. Он воскликнул:
— Не знаю, что такое сегодня с Рафаэлой, но она просто великолепна!
Ему подали бокал, он разом осушил его, бормоча:
— Вот это шик, черт подери!
Но тут Филипп заиграл бойкую польку, и Турнево пустился в пляс с Рафаэлой, которую он держал на весу, не давая коснуться пола ногами. Г-н Пемпесс и г-н Васс с новым жаром принялись танцевать.
Иногда одна из пар останавливалась возле камина, чтобы опрокинуть стаканчик шампанского, — казалось, что полька никогда не кончится, как вдруг в полуоткрывшейся двери показалась Роза со свечкой в руках. Она была в одной рубашке, в ночных туфлях, с распущенными по плечам волосами, розовая, оживленная.
— И я хочу танцевать, — закричала она.
Рафаэла спросила:
— А где твой старик?
Роза расхохоталась:
— Старик? Спит, — он всегда сразу же засыпает.
Она подбежала к г-ну Дюпюи, сидевшему в одиночестве на диване, и полька началась снова.
Но бутылки уже опустели.
— Ставлю бутылку, — заявил Турнево.
— И я, — воскликнул г-н Васс.
— И я ставлю, — добавил г-н Дюпюи.
Присутствующие захлопали в ладоши.
Все устраивалось как нельзя лучше, получался настоящий бал. Даже Луиза и Флора урывали минутку, прибегали снизу и наспех делали тур, другой, забыв своих сгоравших от нетерпения гостей; потом, подавляя в душе досаду, обе стремглав мчались в кабачок.
В полночь танцы были еще в разгаре. По временам то та, то другая девушка исчезала, а когда ее хватался визави по кадрили, всякий раз не досчитывались также кого-нибудь из мужчин.
— Где это вы пропадали? — спросил в шутку г-н Филипп г-на Пемпесса, который как раз в это время входил в комнату вместе с Фернандой.
— Ходили смотреть, как спит господин Пулен, — ответил сборщик налогов.
Удачное словечко вызвало бурю восторга, мужчины один за другим тоже отправлялись посмотреть, как спит г-н Пулен, прихватив для компании девушку, и кавалеры дивились, до чего милы и сговорчивы были в эту ночь их дамы. Мадам на все смотрела сквозь пальцы; она сама уединилась в уголке с г-ном Вассом, и они вполголоса вели нескончаемые разговоры, как будто обсуждая последние детали уже вполне решенного дела.
Наконец в час ночи Турнево и Пемпесс, оба люди семейные, объявили, что уходят домой, и спросили счет. Им посчитали только шампанское, да и то по шести франков за бутылку вместо обычных десяти. И когда они удивились такой щедрости, мадам, вся сияя, ответила:
— Ведь не каждый день бывает праздник.
В СВОЕЙ СЕМЬЕПеревод В. Станевич
Паровичок из Нейи миновал заставу Майо и бежал вдоль шоссе, которое вело к Сене. Паровоз, тащивший один вагон, дудел, когда на его пути возникало препятствие, плевался паром, тяжело отдуваясь, как запыхавшийся человек, а его поршни торопливо постукивали, словно топали железные ноги. Тяжкий зной летнего вечера повис над дорогой, и, хотя не было ни малейшего ветерка, в воздухе стояла белая меловая пыль, густая, горячая и удушливая, она липла к потной коже, засоряла глаза, набивалась в легкие.
А люди выходили на крыльцо, надеясь хоть немного освежиться.
Окна вагона были опущены, и все занавески развевались от быстрого движения. Внутри сидело всего несколько человек (в такую духоту пассажиры предпочитали империал или площадку) — толстые дамы, разряженные, пестрые, как попугаи, из того типа пригородных буржуазок, которые взамен вкуса наделены неумеренным чувством собственного достоинства; мужчины, измотанные канцелярией, желтые, кособокие — одно плечо выше другого — оттого, что всю жизнь корпели над бумагами. Их лица, раздраженные и унылые, говорили также о домашних заботах, о вечной нехватке денег, об окончательно рухнувших былых надеждах, ибо все они принадлежали к той армии потрепанного жизнью чиновничьего люда, которая прозябает на окраинах Парижа, среди свалок, в хилых, облупленных домишках с единственной клумбой взамен сада.
Около двери вагона низенький обрюзгший человечек, у которого рыхлый живот свисал между широко расставленных ног, весь в черном и с орденской ленточкой в петлице, беседовал с другим, высоким и тощим пассажиром неопрятного вида, в засаленном костюме из белого тика и в старой панаме. Первый выговаривал слова медленно и неуверенно, растягивая их, точно заика. Это был Караван, столоначальник канцелярии морского министерства. Другой, когда-то плававший санитарным инспектором на коммерческом судне, наконец осел в Курбевуа и лечил местную бедноту, применяя те весьма туманные медицинские познания, которых нахватался во время своей бродячей жизни. Его фамилия была Шене, и он требовал, чтобы его называли «доктор». Относительно его нравственности ходили довольно нелестные слухи.
Караван, как и все чиновники, вел самый размеренный образ жизни. Вот уже тридцать лет, как он неукоснительно ездил каждое утро в свою канцелярию по той же дороге, встречая в одних и тех же местах тех же людей, спешивших по своим делам; а вечером возвращался домой тем же путем и снова видел те же лица, которые старились у него на глазах.
Изо дня в день, купив за одно су ту же газетку на повороте к предместью Сент-Оноре и прихватив в пекарне две булочки, он входил в здание министерства с видом преступника, добровольно идущего в темницу, и поспешно устремлялся в свою канцелярию, каждую минуту ожидая выговора за невольное упущение, в котором мог быть повинен.
Ничто ни разу не нарушило однообразного распорядка его существования, ибо никакие события не могли взволновать его, помимо дел в его канцелярии да ожидания наград и повышений. В министерстве ли, дома ли (он женился на дочери своего шефа, ничего не взяв за нею) Караван говорил только о службе. Никогда в его мозгу, зачахнувшем от ежедневной притупляющей работы, не рождалось иных идей, иных надежд, иных мечтаний, кроме тех, которые были связаны с министерством. К его чиновничьим радостям неизменно примешивалась горечь, оттого что морские комиссары, или, как их прозвали за серебряные галуны, «жестянщики», назначались на должности начальников отделений и их помощников; и каждый вечер, за обедом, он приводил жене, разделявшей его негодование, самые веские доводы, доказывая, как это несправедливо — раздавать места в Париже людям, дело которых — плавать.
И вот уже наступала старость, а он и не заметил, как жизнь прошла; коллеж сразу же сменился министерством, а место классных наставников, перед которыми он трепетал, заняли начальники, которые вселяли в него ужас. Один вид двери, ведущей в кабинет к грозному канцелярскому деспоту, вызывал у него озноб; этот постоянный страх привел к тому, что Караван стал входить бочком, держался приниженно и, отвечая, начинал заикаться.
Он знал Париж не больше, чем слепой, которого верный пес приводит каждый день к одной и той же двери; и если ему приходилось читать в своей грошовой газетке о происшествиях и скандалах, они казались ему занимательными сказками, сочиненными для развлечения чиновничьей мелкоты. Будучи человеком порядка и реакционером, правда, не принадлежавшим ни к какой определенной партии, он ненавидел «все эти новшества» и обычно пропускал отдел политических сообщений — впрочем, его газетка, в угоду тому, кто больше платит, всегда искажала их; и, возвращаясь каждый вечер через Елисейские поля, он созерцал зыбкие, как волны, толпы гуляющих и непрерывный поток экипажей, словно растерявшийся путешественник, заехавший в дальние страны.
В этот самый год минуло тридцать лет его принудительной службе и ему вручили первого января крест Почетного легиона — так в этих полувоенных учреждениях награждают за долгое и жалкое рабство (его называют «беспорочной службой») унылых каторжников, прикованных к зеленой папке. Неожиданный почет вдруг внушил Каравану иное и весьма лестное мнение о собственных способностях и в корне изменил его привычки. Отныне он перестал носить жилеты «фантази» и цветные брюки, а перешел на черные, при длинном сюртуке, на котором его лента, очень широкая, лучше выделялась; он стал каждое утро бриться, ухаживать за ногтями, менять через два дня белье, движимый вполне законным чувством благопристойности и уважением к себе — кавалеру национального ордена; словом, постепенно превратился в нового Каравана, тщательно вылизанного, величественного и снисходительного.
Когда он был дома, то и дело слышалось: «Мой орден». Он до того возгордился, что уже не переносил вида каких бы то ни было орденов в чужих петлицах. Особенно выводили его из себя иностранные ордена — «их ношение во Франции следовало бы запретить»; и свыше всякой меры раздражал его доктор Шене, с которым он каждый вечер встречался в паровичке: у Шене вечно пестрела в петлице какая-нибудь орденская ленточка — белая, голубая, оранжевая или зеленая.
Впрочем, всю дорогу, от Триумфальной арки до Нейи, они разговаривали всегда на одни и те же темы; и в этот день, так же как в предыдущие, они вначале обсудили разные местные безобразия, возмущавшие обоих, — конечно, виноват мэр, он что хочет, то и делает. Затем, как это всегда бывает в обществе врача, Караван перевел разговор на болезни, ибо надеялся таким способом выжать из Шене кое-какие бесплатные советы, а может быть, и целую консультацию — надо было только ловко взяться за дело и не открывать своих карт. Кстати, за последнее время его беспокоило здоровье матери. С ней часто делались продолжительные обмороки, и, хотя ей было уже девяносто лет, она не желала лечиться.
Ее глубокая старость умиляла Каравана, и он постоянно повторял доктору Шене:
— Видали, до каких лет дожила? Немногим это удается. — И он радостно потирал руки, не потому, чтобы так уже желал продлить до бесконечности существование старушки, но оттого, что долгий век матери как бы сулил то же и ему. И он продолжал: — О! в нашем роду все живут долго; возьмите хотя бы меня, — разве только какой-нибудь несчастный случай, а так — я уверен, что доживу до глубокой старости.
Санитарный инспектор посмотрел на него с сожалением. С минуту он разглядывал багровое лицо, жирную шею, живот, свисающий между толстых и дряблых ног, и всю апоплексическую, тучную фигуру этого пожилого, обрюзгшего чиновника, затем, сдвинув на затылок сероватую панаму, насмешливо ответил:
— Не хвастайте, мой милый, у вашей мамаши кожа да кости, а вы вон какой пузан. — Чиновник, смутившись, замолчал.
Паровик уже подходил к остановке, они сошли, и Шене предложил заглянуть в кафе «Глобус», прямо напротив, где оба были завсегдатаями, и пропустить по рюмочке вермута. Хозяин, их приятель, протянул им через прилавок, над батареей бутылок, два пальца, которые они и пожали, а затем направились к троим любителям домино, засевшим здесь уже с полудня. Подойдя, они обменялись с игроками любезными приветствиями и неизменным: «Что новенького?» — после чего игроки снова углубились в свою партию; и когда Караван и Шене, уходя, прощались с ними, те подали им руки, не отрывая глаз от игры; друзья же разошлись по домам обедать.
Караван жил недалеко от площади Курбевуа, в трехэтажном домике, низ которого занимал парикмахер.
Две спальни, столовая и кухня, а в них несколько склеенных стульев, которые по мере надобности перетаскивались из одной комнаты в другую, вот и все; но свою квартиру г-жа Караван вылизывала с утра до ночи, пока ее дочь, Мари-Луиза двенадцати лет, и сын, Филипп-Огюст девяти лет, возились на улице в сточных канавах вместе с прочими сорванцами их квартала.
Наверху Караван поместил мать; ее скаредность была известна во всем околотке, а про худобу говорили, что бог показал на этой женщине образец высшей экономии. Она вечно была в дурном настроении и не могла прожить дня без скандалов и взрывов прямо-таки остервенелой злобы. Из своего окна она честила то соседей, то уличных торговок, то подметальщиц, то мальчишек, которые в отместку орали ей вслед, когда она выходила из дому: «Идет Карга! Идет Карга!»
Прислуга — девчонка из Нормандии, рассеянная и шалая, — исполняла всю работу. Она спала наверху, подле старухи, — на всякий случай.
Когда Караван вернулся домой, жена, одержимая манией уборки, как раз до блеска натирала куском фланели спинки стульев, разбросанных там и сям среди пустынных комнат. Она всегда носила нитяные перчатки, а на голове чепец с пучком разноцветных лент, беспрестанно съезжавший на ухо, и, если ее заставали, когда она вощила пол, чистила, скребла или стирала, она неизменно говорила: «Ну да, я не богачка, у меня все очень просто, но моя роскошь — чистота, это получше всякой роскоши будет!»
Наделенная необычайно нудной практичностью, она руководила мужем во всем. Ежедневно за столом и потом в постели они длительно обсуждали дела его канцелярии, и, хотя жена была на двадцать лет моложе его, он всецело, точно духовнику, доверялся ей и следовал всем ее советам.
Она никогда не была хороша, а теперь была даже дурна — низкорослая, тощая пигалица. Ее нелепые платья всегда скрывали и те скудные женские прелести, которые, при уменье одеваться, можно было бы все же искусно подчеркнуть. Юбки У нее почему-то все съезжали набок; она то и дело чесалась где попало, не стесняясь посторонних, — это была какая-то странная привычка, какая-то мания. Единственное украшение, которое она себе позволяла, были огромные пучки пестрых шелковых лент, налепленные на те претенциозные чепчики, в каких она обычно ходила дома.
Увидев мужа, она встала и, целуя его в бакенбарды, спросила:
— Ты не забыл про Потена, мой друг?
Речь шла о поручении, которое он взялся исполнить. Караван в испуге опустился на стул: он забыл опять, в четвертый раз!
— Прямо рок какой-то, — сказал он, — прямо рок! Целый день помню, а как вечер — так и позабыл.
Но, видя, что он удручен, жена сказала, стараясь утешить его:
— Ну, завтра вспомнишь, вот и все. Что в министерстве? Ничего нового?
— Как же, большая новость! Еще одного жестянщика назначили помощником начальника.
Ее лицо вытянулось.
— В каком отделении?
— В отделении заграничных закупок.
Она начинала злиться.
— Что ж, значит, на место Рамона, как раз на то место, которое я прочила тебе; а Рамон куда, в отставку? — Она окончательно взбеленилась, чепец съехал на ухо. — Ну, тут все кончено, в этой лавочке надеяться больше не на что. Как его фамилия, твоего комиссара?
— Бонассо.
Она взяла «Морской ежегодник», который у нее всегда был под рукой, и принялась искать: Бонассо — Тулон. Родился в 1851, произведен в гардемарины в 1871, в помощники комиссара — в 1875.
— А он хоть в плаванье-то был?
При этом вопросе лицо Каравана снова прояснилось. Он расхохотался, и живот его затрясся.
— Как Бален, совершенно как Бален, его начальник. — И, смеясь еще громче, он повторил старую остроту, которую все министерство находило блестящей: — Их даже нельзя послать ревизовать речную станцию Пуэн дю-Жур, у них на катере морская болезнь начнется.
Но ее лицо оставалось мрачным, точно она и не слышала шутки; затем она пробормотала, задумчиво почесывая подбородок:
— Будь у нас хоть один знакомый депутат!.. Как только палата узнает, что у вас творится, министр сразу же слетит…
С лестницы донеслись крики, и она остановилась на полуслове. Мари-Луиза и Филипп-Огюст, возвращаясь с улицы, подрались и на каждой ступеньке награждали друг друга затрещинами и пинками. Мать в бешенстве ринулась к ним навстречу, схватила каждого за плечо и, яростно встряхнув, швырнула в комнату.
Увидев отца, они сейчас же бросились к нему и повисли на нем, а он стал целовать их долго, нежно. Затем уселся, взял их на колени и начал с ними болтать.
Филипп-Огюст был препротивный малыш с лицом кретина, лохматый, грязный от головы до пят. Мари-Луиза уже была похожа на мать, говорила, как она, повторяла ее выражения, даже подражала ее жестам. И она не преминула спросить:
— Ну, что нового в министерстве?
Он шутливо ответил:
— Твой друг Рамон, дочка, знаешь, который каждый месяц у нас обедает, скоро уйдет в отставку. На его место назначили другого.
Она подняла глаза на отца и с соболезнованием слишком догадливого ребенка заметила:
— Значит, еще один через твою голову перескочил.
Караван нахмурился и не ответил дочери; затем, желая перевести разговор на другое, обратился к жене, которая теперь протирала окна:
— А как там наверху? Мать здорова?
Жена перестала тереть стекло, обернулась, поправила чепец, совсем съехавший на спину, и дрожащими губами проговорила:
— Да уж нечего сказать — твоя мамаша! Хорошую свинью она мне подложила! Представь, заходит к нам сегодня госпожа Лебодэн, жена парикмахера, занять крахмалу, меня дома не было, а твоя мамаша взяла да и выгнала ее и еще попрошайкой обозвала. Ну, я так ее отделала, старую ведьму… она, конечно, притворилась, будто ничего не слышит, — не любит, когда ей правду в глаза говорят. А слышит не хуже меня, уж поверь, все — одна комедия, и вот тебе доказательство: она сейчас же молча, точно воды в рот набрала, повернулась и поднялась к себе.
Караван смущенно молчал, но в эту минуту влетела служанка и объявила, что обед подан. Тогда он взял стоявшую наготове в углу половую щетку и трижды стукнул в потолок, чтобы вызвать мать. Затем все перешли в столовую, и г-жа Караван принялась, в ожидании старухи, разливать суп. Но та не шла, а так как суп стыл, семейство медленно приступило к еде. Когда тарелки опустели, подождали еще. Г-жа Караван в ярости напустилась на мужа:
— Это она нарочно, поверь. А ты еще постоянно защищаешь ее.
Караван, оказавшись между двух огней и не зная, что делать, послал Мари-Луизу за бабушкой и сидел неподвижно, опустив глаза, в то время как жена сердито позвякивала кончиком ножа о ножку рюмки.
Вдруг дверь распахнулась, и на пороге показалась девочка, запыхавшаяся, бледная; она быстро проговорила:
— Бабушка на полу лежит.
Караван мгновенно вскочил, швырнул салфетку на стол и кинулся к лестнице, по которой тотчас застучали его тяжелые и торопливые шаги, а жена, заподозрив, что это опять какая-нибудь каверза ехидной свекрови, неспешно последовала за ним, презрительно пожимая плечами.
Старуха лежала ничком посреди комнаты, вытянувшись во весь рост, и когда сын перевернул ее, показалось ее лицо, неподвижное и высохшее, с коричневой морщинистой кожей, закрытые глаза, стиснутые зубы и все ее тощее оцепеневшее тело.
Караван, стоя перед ней на коленях, причитал:
— Мама, бедная моя мама!
Но г-жа Караван-младшая, пристально посмотрев на старуху, заявила:
— Вздор! У нее опять обморок, вот и все. Просто, чтобы нам обед испортить, поверь мне.
Безжизненную старуху перенесли на кровать, раздели донага; и все — Караван, его жена, служанка — принялись растирать ее. Невзирая на их усилия, она не приходила в себя. Тогда Розали послали за доктором Шене. Он жил на набережной, ближе к Сюрену. Это было далеко, и ждать пришлось долго. Наконец он явился и, осмотрев, ощупав и выслушав старуху, заявил:
— Конец.
Караван рухнул на тело матери, весь содрогаясь от бурных рыданий; он судорожно целовал ее строгое лицо и проливал слезы в таком изобилии, что они падали, словно крупные капли воды, на лицо умершей.
Госпожу Караван-младшую тоже охватил приличествующий случаю приступ горя, и она, стоя позади мужа, тихонько стонала и усиленно терла глаза.
Караван, с опухшим мокрым лицом и торчащими жидкими волосами, смешной и жалкий в своем неподдельном горе, вдруг привстал:
— А… вы уверены, доктор… вы вполне уверены?
Санитарный инспектор быстро подошел к телу и, действуя с ловкостью профессионала, точно купец, показывающий свой товар, сказал:
— Посмотрите-ка, видите зрачок?
Он приподнял веко, и показался глаз старухи, нисколько не изменившийся, только зрачок, пожалуй, был чуть-чуть расширен. Караван почувствовал как бы удар в сердце, и ужас пронизал его до мозга костей. Шене взял судорожно сведенную руку, насильно разжал пальцы и, точно возражая кому-то, не согласному с ним, безапелляционно заявил:
— Да вы посмотрите только на эту руку, я никогда не ошибаюсь, можете не сомневаться.
Караван снова повалился на кровать старухи, он просто выл от горя, а его жена, все еще хныча, уже делала что полагалось. Она пододвинула ночной столик, накрыла его салфеткой, поставила на него четыре свечи, зажгла их, вытащила из-за зеркала буксовую ветку и положила ее между свечами на тарелку, а за неимением святой воды налила в нее просто чистой. Но после короткого размышления бросила в эту воду щепотку соли, вероятно воображая, что совершила таким образом обряд освящения.
Когда все обычаи, сопутствующие смерти, были соблюдены, она остановилась и словно оцепенела. Санитарный инспектор, помогавший ей, шепнул:
— Уведите Каравана.
Она кивнула и, подойдя к мужу, который все еще стоял на коленях, подняла его, поддерживая под одну руку, тогда как Шене взял его под другую.
Сначала его усадили на стул, и жена, поцеловав его в лоб, начала успокаивать. Санитарный инспектор поддакивал и внушал ему мужество, твердость и покорность судьбе, то есть как раз все то, что так трудно сохранить людям, сраженным внезапным несчастьем. Затем они снова подхватили его под руки и увели.
Он судорожно всхлипывал, сопел и напоминал толстого ревущего младенца. Руки его беспомощно висели, колени подгибались; он сошел с лестницы, не сознавая, что делает, автоматически переставляя ноги.
Его усадили в кресло, которое он обычно занимал за столом. И вот он сидел перед тарелкой с остатками супа и забытой в ней ложкой, уставившись на свой стакан, до того отупев, что в голове у него не оставалось ни одной мысли.
В углу г-жа Караван беседовала с доктором, расспрашивала его о формальностях, просила дать ей все практические указания. В конце концов Шене, видимо выжидавший чего-то взялся за шляпу и, заявив, что еще не обедал, стал прощаться! Она воскликнула:
— Как! Вы еще не обедали? Так останьтесь, доктор, останьтесь же! Уж что есть, не взыщите… А нам-то, вы, конечно, понимаете, нам и кусок в горло не пойдет.
Он стал благодарить, отказываться; она продолжала настаивать:
— Да как же, нет, останьтесь. В такие минуты — счастье иметь подле себя друзей; и потом вы, может быть, уговорите мужа хоть немного подкрепиться. Ему необходимо набраться сил.
Доктор поклонился, снова положил шляпу и сказал:
— В таком случае, сударыня, я остаюсь!
Хозяйка отдала какие-то приказания совершенно потерявшей голову Розали, затем и сама села обедать, — «только так, для виду, — пояснила она, — за компанию».
Снова принялись есть остывший суп. Шене попросил вторую тарелку. Затем на столе появились рубцы по-лионски, распространяя вкусный запах лука, и г-жа Караван решилась попробовать кусочек.
— Превосходно, — сказал доктор.
Она улыбнулась:
— Правда?
И обратилась к мужу:
— Съешь хоть немножко, мой бедный Альфред, нельзя же так… на пустой желудок; подумай, ведь впереди еще целая ночь.
Он покорно подставил тарелку; так же, если бы ему приказали, пошел бы он и лег в постель, не в силах чему-нибудь противиться, о чем-нибудь подумать. И начал есть.
Доктор угощался сам, подкладывал себе три раза, а г-жа Караван время от времени втыкала вилку в кусок побольше и съедала его как бы совершенно машинально.
Когда подали салатник, наполненный доверху макаронами, доктор пробормотал:
— Черт, вот это вкусная штука!
Хозяйка в этот раз наложила всем сама. Она наполнила даже блюдечки детей, которые, пользуясь отсутствием присмотра, шлепали по ним ложками, пили неразбавленное вино и уже затевали драку, пиная друг друга под столом ногами.
Шене напомнил о пристрастии Россини к этому итальянскому кушанью; затем заявил вдруг:
— Постойте, это же почти в рифму; можно было бы так начать стихотворение:
Маэстро Россини
Любил макарони.
Его не слушали. Хозяйка вдруг стала задумчивой, она размышляла обо всех вероятных последствиях происшедшего события, а ее муж катал хлебные шарики, раскладывал их в ряд на скатерти и созерцал бессмысленным взглядом. Его томила нестерпимая жажда, он то и дело подносил к губам стакан с вином; и его рассудок, уже помутившийся от потрясения и горя, как будто заволокло туманом, в голове все ходуном пошло, она отяжелела от начавшегося мучительного переваривания пищи.
Впрочем, и доктор поглощал вино, как бездонная бочка, пьянея на глазах; даже сама г-жа Караван испытывала реакцию, обычную после нервного потрясения, — она была возбуждена и чувствовала, что голова у нее слегка кружится, хотя пила она только воду.
Шене принялся вспоминать казавшиеся ему занятными истории о смертях. По его словам, в этом парижском предместье, населенном главным образом провинциалами, то и дело сталкиваешься с удивительным, чисто крестьянским равнодушием к смерти, — даже когда умирает отец или мать, — с полным отсутствием благоговения, с животной бессознательностью, столь обычной в деревнях и столь редкой в Париже.
— Вот хотя бы на той неделе, — рассказывал он, — зовут меня на улицу Пюто, являюсь. Больной только что скончался, а тут же, около кровати, семейство спокойно допивает бутылку анисовки, купленную накануне по прихоти умирающего.
Однако г-жа Караван не слушала, занятая соображениями о наследстве, а Караван, мозг которого был совершенно опустошен, уже ничего не понимал.
Подали кофе, заваренный покрепче, чтобы поддержать бодрость. От каждой чашки, сдобренной коньяком, щеки присутствующих разгорались все ярче, и последние остатки мыслей путались и в без того затуманенной голове.
Затем доктор вдруг схватил бутылку и сам налил всем, чтобы «пополоскать горло». Без слов, убаюканные примиряющим теплом пищеварения, покоренные помимо воли тем чисто животным ощущением довольства, которое дает алкоголь после обеда, они медленно тянули подслащенный коньяк, образовавший желтоватый сироп на дне чашек.
Дети заснули за столом, и Розали увела их.
Бессознательно подчиняясь потребности забыться, столь часто овладевающей теми, кто несчастен, Караван подливал себе несколько раз, и его посоловевшие глаза блестели.
Доктор наконец поднялся, собираясь уходить, и, потянув своего приятеля за локоть, сказал:
— Ну-ка, выйдемте со мной: вам полезно подышать свежим воздухом; когда у человека неприятности, не следует сидеть на месте.
Караван послушно встал, надел шляпу, взял трость, вышел; рука об руку они под светлыми звездами зашагали к Сене.
Жаркая ночь была насыщена благовонными дуновениями всех окрестных садов, полных цветами, ароматы которых вечером словно пробуждались от дневной дремоты и сливались во тьме с легким ветерком.
Широкая аллея с двумя рядами газовых фонарей, доходившая до самой Триумфальной арки, была безмолвна и пуста. Но там, в красноватой дымке, шумел Париж. Это были какие-то непрерывные раскаты, которым вдали, на равнине, по временам отвечали свистки поездов, то приближавшихся на всех парах, то убегавших в просторы полей, к океану.
Струя свежего воздуха плеснула обоим в лицо так неожиданно, что доктор чуть не потерял равновесия, а Караван почувствовал, как усиливается головокружение, мучившее его с самого обеда. И он брел, как во сне, сознание его становилось вялым, затуманивалось, горе притупилось, душа точно онемела, и он уже не испытывал страданья, а скорее даже облегчение, которое все возрастало от этих теплых ароматов, растекавшихся в ночи.
Дойдя до моста, они повернули вправо, и река пахнула им в лицо своим прохладным дыханьем. Она текла задумчиво и спокойно вдоль стены высоких тополей; звезды, казалось, плыли по воде, и струя тихонько перебирала их. Прозрачный белесый туман, надвигавшийся с того берега, доносил свежий аромат влаги. Караван внезапно остановился, пораженный этим запахом реки, пробудившим в его душе давно забытые воспоминания.
Он вдруг вспомнил мать в пору своего детства. Вот она стоит на коленях возле их крыльца там, в Пикардии, и, нагнувшись над узеньким ручейком, протекающим через сад, стирает белье, наваленное возле нее грудой. Он снова слышит удары валька, нарушающие мирную тишину деревни, слышит ее голос: «Альфред, принеси-ка мне мыло!» И вот опять тот же запах текучей воды, тот же туман, поднявшийся с затопленной болотистой земли, та же влажная свежесть, тот же незабываемый аромат, который остался навек в его памяти и который он вновь услышал именно сегодня, в тот вечер, когда его мать умерла.
Он остановился, охваченный новым приступом бурного отчаяния. Как будто вспышка света сразу озарила всю безмерность его несчастья; мимолетное веяние знакомого запаха повергло его в черную бездну неисцелимого страдания. Его сердце рвалось на части при мысли о вечной разлуке. Жизнь была как бы перерезана пополам; вся молодость его словно рухнула в пропасть смерти. Со всем, что было «когда-то», теперь покончено. Все воспоминания детства утратили смысл, — не с кем будет говорить о былом, о людях, которых он тогда встречал, о родном крае, о нем самом, об интимных минутах прошлого; словно часть его собственного существа перестала жить; теперь оставалось только умереть и другой.
И замелькала вереница воспоминаний. Он снова видел «маму», моложе, в платьях, которые она носила так долго, что казалось, они приросли к ней; он видел мать в тысячах забытых положений: ее уже стершуюся в памяти мимику, ее жесты, ее интонации, ее привычки, ее вкусы, ее гневные вспышки, морщины на ее лице, движения ее худых пальцев, все эти особенности, которые так ему знакомы и которых уже никогда больше не будет.
Тогда, вцепившись в доктора, он начал громко всхлипывать. Его дряблые ноги дрожали, все его жирное тело сотрясалось от рыданий, и он лепетал:
— Мама… бедная моя мама, бедная мама!
Но его спутник, все еще пьяный, мечтал закончить вечер в одном из тех мест, где бывают тайком; раздраженный этим новым приступом горя, он усадил Каравана на прибрежную траву и почти тут же покинул его, сославшись на спешный визит к больному.
Караван плакал долго, и когда он выплакался, когда вся его боль точно вытекла вместе со слезами, на него нашло чувство странного облегчения, отдыха, нежданного покоя.
Луна взошла, и вся даль сияла спокойным светом. Высокие тополя трепетали серебряными отблесками, и туман внизу, на равнине, казался плывущим снегом; река, в которой уже не купались звезды, словно затянулась перламутром и текла неустанно, морщась длинными складками сверкающей ряби. Воздух был ласков, ветерок ароматен. Сон земли казался насыщенным какой-то негой, и Караван жадно пил отраду этой ночи; он глубоко вдыхал ее и чувствовал, как все его существо проникается свежестью, покоем и неземным умиротворением.
Однако он противился этому успокоению и повторял: «Мама, бедная моя мама», — стараясь из какой-то добросовестности, из честности снова вызвать на глаза слезы, но тщетно. И даже грустью не сжималось сердце при тех мыслях, от которых он только что исступленно рыдал.
Тогда он поднялся, решив вернуться домой. Он шел мелкими шажками, и спокойное равнодушие безмятежной природы обволакивало его и против воли целило душу.
Он подошел к мосту, увидел фонарь последнего паровичка, готового отойти, а за ним освещенные окна кафе «Глобус».
И вот у него явилась потребность рассказать кому-нибудь о постигшем его горе, пробудить сочувствие, придать себе в чьих-то глазах интерес. Он сделал жалостное лицо, открыл дверь заведения и направился к прилавку, за которым по-прежнему восседал хозяин. Караван рассчитывал, что произведет сильное впечатление, что все сейчас же вскочат, поспешат к нему, протянув руки, восклицая: «Слушайте, что это с вами?» Но решительно никто не обратил внимания на его скорбное лицо. Тогда он облокотился на прилавок и, сжимая голову руками, пробормотал:
— Боже мой, боже мой!
Хозяин внимательно посмотрел на него:
— Вы что, заболели, господин Караван?
И Караван ответил:
— Нет, мой добрый друг. Но у меня только что скончалась мать.
Хозяин рассеянно пробормотал: «А-а!» И так как из глубины зала в это время донесся возглас посетителя: «Кружку пива!» — хозяин рявкнул в ответ: «Сию минуту!» — и торопливо понес пиво, оставив пораженного Каравана в одиночестве.
За тем же столом, что и утром, те же трое любителей домино, сосредоточенные и неподвижные, продолжали игру. Караван, в поисках сочувствия, подошел к ним. Так как ни один из них его, видимо, не замечал, он решился заговорить первый.
— Давно ли мы виделись, — начал он, — а меня успело постигнуть большое несчастье.
Все трое одновременно слегка приподняли головы, однако не сводили глаз с костяшек, которые держали в руках.
— Да ну, а что такое?
— У меня только что умерла мать.
Один из них пробормотал: «Ах черт…» — тем тоном напускного огорчения, к которому прибегают равнодушные.
Второй, не найдя, что сказать, покачал головой и грустно свистнул. Третий снова погрузился в игру, как бы подумав про себя: «Только и всего!»
А Караван ждал хоть одного из тех слов, которые, как говорится, «идут от сердца». Но, встретив такой прием, он удалился, возмущенный их равнодушием к горю приятеля, хотя это горе в данную минуту уже настолько притупилось, что он и сам его почти не ощущал.
Он вышел из кафе.
Жена поджидала его, она сидела в ночной рубашке на скамеечке у открытого окна и упорно думала о наследстве.
— Раздевайся, — сказала она, — поговорим в постели.
Он поднял голову и указал взглядом на потолок:
— А там… наверху… никого нет?
— Прости, пожалуйста, около нее Розали, ты пойдешь и сменишь ее в три часа, когда немного поспишь.
Он остался в кальсонах, на всякий случай повязал голову платком и занял свое место рядом с женой, которая уже скользнула под одеяло.
Некоторое время они молчали. Она что-то обдумывала.
Ее чепчик даже в этот вечер был украшен розовым бантом и сидел немного набок, как будто следуя неодолимой привычке всех ее чепцов.
Вдруг она сказала, повернув к нему голову:
— Ты не знаешь, твоя мать оставила завещание?
Он задумался:
— Не… не знаю. Нет, наверно, не оставила.
Госпожа Караван посмотрела мужу прямо в глаза и злобно прошипела:
— А знаешь ли, это подлость, вот что я тебе скажу! Десять лет мы из кожи лезли, приютили, кормили, ублажали ее. Сестра твоя этого не стала бы делать, да и я тоже, кабы я знала, как она меня отблагодарит за все. Да, уж добром ее не помянешь… Ты, конечно, скажешь — она, дескать, платила за свое содержание! Верно; так разве деньгами платят детям за их заботы? Нет, завещание на их имя оставляют! Вот как делают порядочные люди! Выходит, я за все мои труды, за все заботы ни черта не получила! Хорошо! Нечего сказать, очень хорошо!
Караван растерянно повторял:
— Дорогая моя, дорогая, прошу тебя, умоляю тебя!..
В конце концов она успокоилась и уже обычным тоном сказала:
— Завтра утром надо будет известить твою сестру.
Он даже привскочил:
— Верно, я и не подумал! Прямо чуть свет пошлю телеграмму.
Но она, как женщина, умеющая все предусмотреть, остановила его:
— Нет, пошлешь часов в десять — одиннадцать, чтобы успеть все устроить до ее приезда. От Шарантона сюда самое большее два часа езды. Мы скажем, что ты просто голову потерял. Вполне достаточно предупредить ее завтра утром.
Но Караван стукнул себя по лбу и с той робостью, которая появлялась каждый раз в его голосе, когда он упоминал о начальстве, одна мысль о котором вызывала в нем дрожь, проговорил:
— Необходимо также дать знать в министерство.
Жена ответила:
— Зачем это? В таких случаях вполне извинительно забыть. Не надо, не извещай, поверь мне. Твой начальник при всем желании не может придраться, пусть позлится.
— О-о! Да, — сказал он, — он просто взбесится, когда увидит, что меня нет. Да, ты права. Великолепная мысль! А когда я сообщу ему, что у меня мать умерла, ему поневоле придется замолчать!
И чиновник, в восторге от этой перспективы, потирал руки и рисовал себе лицо начальника; а в верхней комнате лежало распростертое тело старухи рядом с уснувшей служанкой.
Госпожа Караван становилась все озабоченнее, словно ее тревожило что-то, о чем она не решалась заговорить. Наконец она собралась с духом:
— Слушай, ведь твоя мать подарила тебе часы, знаешь — девушка с бильбоке?
Он старался вспомнить:
— Да, да, она сказала мне (но только очень давно, когда она приехала сюда), она сказала мне: — «Эти часы тебе достанутся, коли мне будет у тебя хорошо».
Госпожа Караван успокоилась и повеселела.
— Тогда нужно взять их, а то, если мы оставим их там до твоей сестры, она не даст.
Он колебался:
— Ты думаешь?..
Она рассердилась:
— Конечно, думаю: а поставить здесь — и взятки гладки: наши, и все. Вот и комод тоже у нее в комнате, знаешь, этот, с мраморной доской. Она ведь мне его подарила в добрую минуту, именно мне. Мы уж заодно и его заберем.
Однако Караван был в нерешительности.
— Ты знаешь, дорогая моя, за это можно и ответить.
Она обернулась к нему, разозлившись:
— Да? Подумаешь! Неужели ты всегда такой будешь? Пусть лучше твои дети с голоду умрут, но ты пальцем не шевельнешь, нет. Ведь она подарила мне комод? Подарила! Ну, значит, он наш, верно? А если твоя сестра будет недовольна, пусть только попробует заикнуться! Плевала я на твою сестру! Вставай-ка, и мы сейчас же снесем вниз те вещи, которые твоя мать отдала нам.
Трепеща, но покоряясь, он встал с постели, и взялся было за брюки, но она остановила его:
— Зачем тебе одеваться, довольно и кальсон; я вот так пойду.
Оба супруга в ночной одежде поднялись на цыпочках по лестнице, осторожно открыли дверь и вошли в комнату, где четыре свечи, зажженные вокруг тарелки с буксовой веткой, одни, казалось, стерегли суровый покой старухи, ибо Розали неподвижно лежала в кресле, вытянув ноги, скрестив руки, склонив голову набок, открыв рот; она спала, слегка похрапывая.
Караван взял часы. Это была одна из тех нелепых вещей, которые производила в изобилии эпоха Империи. Девушка из позолоченной бронзы в венке из разнообразных цветов держала в руках бильбоке, шарик которого служил маятником.
— Дай-ка это мне, — сказала жена, — а ты возьми доску с комода.
Он подчинился и пыхтя взвалил на плечо мраморную доску.
Затем супруги удалились. Проходя в дверь, Караван нагнулся и дрожа стал спускаться по лестнице, а жена пятилась задом, держа под мышкой часы, и освещала ему дорогу.
Когда они снова очутились у себя в спальне, она облегченно вздохнула.
— Ну, главное сделали, — сказала она, — пойдем за остальным.
Однако оказалось, что ящики комода набиты тряпками старухи. Необходимо было куда-нибудь все это деть.
Госпожу Караван осенила блестящая мысль:
— Пойди-ка принеси сосновый сундучок из передней. Он сорока су не стоит, вот и поставим его здесь.
Когда сундучок был принесен, они начали перекладывать в него вещи.
Они вынимали из комода манжетки, воротнички, сорочки, чепчики, все убогие тряпки лежавшей за их спиной старухи, и аккуратно укладывали все в деревянный сундучок, чтобы г-жа Бро, дочь покойницы, которая приедет завтра, ничего не заподозрила.
Когда все было в порядке, они снесли вниз сначала ящики, потом самый комод, поддерживая его с двух сторон, и долго искали, где бы его получше пристроить. Наконец ему нашли место в спальне, против кровати, в простенке между окнами.
Когда комод поставили, г-жа Караван сейчас же уложила в него собственное белье. Часы были водружены на камине в столовой; затем супруги стали любоваться новыми приобретениями. Они были в восторге.
— Правда, очень хорошо? — сказала она.
Он ответил:
— Да, очень хорошо.
И они улеглись. Она задула свечу, и скоро весь дом погрузился в сон.
Караван открыл глаза, когда уже совсем рассвело. Его мысли были еще затуманены; лишь через несколько минут он вспомнил о том, что произошло, и почувствовал как будто удар в грудь; он тут же вскочил с кровати в новом приливе горя.
Торопливо поднялся он в комнату матери, где Розали спала в том же положении, что и накануне, так, видимо, ни разу и не проснувшись. Он отослал ее в кухню, заменил догоравшие свечи новыми и погрузился в созерцание усопшей, перебирая в памяти все те мнимо-глубокомысленные изречения, все те философские и религиозные пошлости, которые осаждают не очень умных людей перед лицом смерти.
Но тут жена позвала его, и он сошел вниз. Она составила список того, что нужно сделать с утра; увидев этот перечень, он ужаснулся.
Он прочел:
1. Сделать заявление в мэрию.
2. Вызвать врача для констатации смерти.
3. Заказать гроб.
4. Зайти в церковь.
5. В похоронное бюро.
6. В типографию — заказать извещения.
7. К нотариусу.
8. На телеграф, чтобы сообщить родным.
Затем следовал еще ряд мелких поручений. Караван взял шляпу и вышел.
Тем временем новость успела распространиться, начали приходить соседки, чтобы поглядеть на покойницу.
Парикмахер в нижнем этаже, пока брил клиента, даже поссорился из-за нее с женой.
Жена, вязавшая чулок, пробормотала:
— Еще одна убралась на тот свет, а уж скупа была — я таких и не видела. Не очень-то я любила ее, что говорить, а все-таки пойти взглянуть надо!
Муж заворчал, намыливая подбородок клиента:
— Вот еще выдумала! Только женщины способны на это. Мало вы грызетесь при жизни, вы и после смерти-то не даете друг дружке покоя!
Но супруга, нимало не смущаясь, продолжала:
— Не могу! Сил моих нет, как хочу пойти! С утра меня подмывает. Если я на нее не погляжу — кажется, всю жизнь буду об ней думать. А так — насмотрюсь хорошенько, запомню ее лицо и успокоюсь.
Парикмахер пожал плечами и поделился своим негодованием с господином, которому скреб щеку:
— Ну, скажите, пожалуйста, чем только у них головы набиты, у этих баб проклятых? Подумаешь, удовольствие — глазеть на покойника.
Но жена слышала его замечание и невозмутимо настаивала:
— А я вот пойду! Пойду!
И, положив вязанье на конторку, она поднялась к Караванам.
Там уже оказались две соседки, которым г-жа Караван рассказывала все подробности.
Потом женщины отправились в комнату усопшей. Они вошли на цыпочках одна за другой, попрыскали на простыню соленой водой, преклонили колена, перекрестились, бормоча молитву, затем поднялись на ноги и, выпучив глаза, разинув рот, погрузились в длительное созерцание трупа, а сноха покойницы, прижав к глазам платок, разразилась притворными рыданиями.
Повернувшись, чтобы выйти, она увидела возле двери Мари-Луизу и Филиппа-Огюста; оба были в рубашках и с любопытством наблюдали за происходящим. Тогда, сразу забыв свое показное горе, она бросилась к ним и, замахнувшись, визгливо крикнула:
— Пошли вон отсюда, озорники проклятые!
Когда она минут через десять снова поднялась наверх с гурьбой других соседок и снова попрыскала свекровь водой, помолилась, похныкала — словом, выполнила все, что полагается, то, обернувшись, опять увидела позади себя обоих детей. Она еще раз выставила их для порядка; но затем уже перестала обращать на них внимание, и при каждом появлении новых посетителей ребята входили следом, тоже опускались в уголке на колени и неизменно повторяли все, что проделывала мать.
После полудня приток любопытных стал уменьшаться и вскоре совсем иссяк. Г-жа Караван, вернувшись к себе, занялась приготовлениями для предстоящих похорон; покойница осталась одна.
Окно было открыто. Вместе с клубами пыли в комнату вливался нестерпимый зной; пламя четырех свечей трепетало рядом с неподвижным телом; по простыне, по лицу с закрытыми глазами, по вытянутым рукам ползали, бегали, карабкались, прогуливались и осматривали старуху десятки мелких мушек, ожидая, когда настанет их время хозяйничать.
Мари-Луиза и Филипп-Огюст снова убежали на улицу. Вскоре их окружили другие ребята, особенно девочки, более смышленые, разгадывающие быстрее все тайны жизни. И они расспрашивали, как взрослые:
— У тебя бабушка померла?
— Да, вчера вечером.
Мари-Луиза объясняла, рассказывала про свечи, про ветку букса, про бабушкино лицо. Тогда всеми детьми овладело непреодолимое любопытство, и они тоже попросились наверх, взглянуть на покойницу.
Мари-Луиза сейчас же организовала первую партию из пяти девочек и двух мальчиков — самых больших, самых смелых. Она заставила их снять башмаки, чтобы не было слышно. Дети прокрались в дом, беззвучно и ловко, как мыши, взбежали по лестнице.
Очутившись в комнате, девочка, подражая матери, выполнила весь церемониал. Она торжественно ввела товарищей, встала на колени, перекрестилась, что-то пошептала, поднялась, попрыскала на кровать воды, и, когда дети, со страхом, восхищением и любопытством, приблизились к умершей и стали рассматривать ее лицо и руки, девочка вдруг принялась притворно рыдать, прижимая к глазам детский платочек. Затем, вспомнив о тех, кто еще ждал на улице, она вдруг утешилась и, увлекая детей, пришедших с ней, убежала; скоро она вернулась, ведя за собой следующую партию, потом еще и еще, так как новое развлечение привлекло озорников со всего квартала — даже маленьких нищих в лохмотьях, и она каждый раз начинала сызнова, в совершенстве подражая всему, что делала мать.
Наконец ей это надоело. Другая игра отвлекла ребят в другое место, и старенькая бабушка осталась одна, совсем одна, забытая всеми.
В комнату вошли сумерки, и на сухое, морщинистое лицо умершей мерцающие огоньки свечей отбрасывали трепетные блики.
Около восьми часов Караван поднялся к матери, закрыл окно и переменил свечи. Теперь он входил спокойно, уже привыкнув к этому телу, словно оно лежало здесь месяцы. Он даже отметил, что еще не появилось ни малейших признаков разложения, и сказал об этом жене как раз в ту минуту, когда они садились обедать.
Она ответила:
— Ну да, твоя мать ведь деревянная, целый год пролежит, и то с нею ничего не сделается.
Суп съели в полном молчании. Дети, бегавшие целый день на свободе, с ног валились от усталости и засыпали сидя за столом; никто не говорил ни слова.
Вдруг свет лампы начал меркнуть.
Госпожа Караван сейчас же подкрутила фитиль; но резервуар издал гулкий звук, что-то зашипело, и лампа окончательно погасла. В суматохе забыли купить керосин! Пойти в лавочку — значило затянуть обед; стали искать свечей, но свечей не было, кроме тех, которые горели возле кровати покойницы.
Госпожа Караван, не долго думая, поскорей послала Мари-Луизу наверх взять оттуда две свечи; и все стали ждать ее возвращения.
Отчетливо доносились шаги девочки, поднимавшейся по лестнице. Затем на несколько секунд воцарилась тишина; и вдруг снова раздались шаги — Мари-Луиза торопливо сбегала вниз. Она распахнула дверь, испуганная, ошеломленная еще больше, чем накануне, когда сообщила о катастрофе, и пролепетала, задыхаясь:
— Ой, папочка, бабушка одевается!
Караван вскочил так стремительно, что стул отлетел к стене. Он пробормотал:
— Что? Что ты сказала?
Но Мари-Луиза, заикаясь от волнения, повторила:
— Там ба… ба… бабушка одевается… она… сейчас придет.
Обезумев, он кинулся к лестнице, за ним спешила совершенно оторопевшая жена; но перед дверью матери он остановился, охваченный ужасом, не решаясь войти. Что ждало его там?
Госпожа Караван была храбрее, она повернула ручку и вошла.
В комнате стало как будто темнее, а посредине двигалась высокая худая фигура. Да, старуха была на ногах; она пробудилась от летаргического сна, перевернулась на бок и, приподнявшись на локте, еще в полусознании задула три из четырех свечей, горевших возле ее смертного ложа. Затем она собралась с силами, встала и начала искать свою одежду. Исчезновение комода смутило ее, но постепенно она отыскала свои вещи в деревянном сундучке и спокойно оделась. Она вылила воду из тарелки, снова сунула за зеркало ветку букса, расставила стулья по местам и уже готовилась сойти вниз, когда увидела перед собою сына и невестку.
Караван кинулся к ней, схватил ее руки, поцеловал ее со слезами на глазах, а стоявшая за его спиной жена лицемерно твердила:
— Какое счастье! Ах, какое счастье!
Но старуха отнюдь не была растрогана, она, видимо, даже не понимала, в чем дело, и, стоя перед ними, словно каменная статуя с ледяным взором, только спросила:
— Обед скоро будет?
Он пробормотал, теряя голову:
— Ну да, мама, мы ждем тебя.
И с несвойственной ему предупредительностью он схватил ее под руку, а г-жа Караван-младшая взяла свечу и стала светить им, спускаясь по лестнице задом, со ступеньки на ступеньку, как в прошлую ночь спускалась впереди мужа, тащившего мраморную доску.
Дойдя до второго этажа, она чуть не столкнулась с гостями, поднимавшимися по лестнице. Это приехали из Шарантона г-жа Бро и ее супруг.
Рослая, грузная сестра Каравана, с огромным, как при водянке, животом, отчего она ходила откинувшись назад, в ужасе широко открыла глаза и готова была бежать прочь. Муж, сапожник-социалист, мохнатый коротышка, заросший волосами до самых глаз, совершенная обезьяна, проговорил без всякого волнения:
— Это что же? Воскресла?
Как только г-жа Караван узнала их, она стала делать им знаки, затем воскликнула:
— Кого я вижу!.. Собрались к нам наконец! Какой приятный сюрприз!
Но ошеломленная г-жа Бро ничего не могла понять; она ответила вполголоса:
— Да ведь мы получили от вас телеграмму… мы думали, все кончено.
Муж, стоявший сзади, ущипнул ее, чтобы она замолчала, и добавил, лукаво улыбнувшись в свою густую бороду:
— Вы очень любезны, что пригласили нас. Как видите, мы явились сейчас же… — Он намекал на давнюю вражду между обоими семействами. Затем, поспешив навстречу старухе, которая спустилась уже на последнюю ступеньку, подошел к ней вплотную и, задевая ее щеку волосатой скулой, крикнул ей на ухо, ибо она была глуха:
— Как живем, мамаша? По-прежнему здоровы, а?
Госпожа Бро, которая все еще не могла опомниться, видя, что та, кого она считала мертвой, живехонька как ни в чем не бывало, не решалась даже поцеловать ее и стояла, точно копна, загораживая всем дорогу своим огромным животом.
Старуха, не проронив ни слова, подозрительно и беспокойно оглядывала стоявших перед ней, задерживая то на одном, то на другом жесткий и пытливый взгляд своих маленьких серых глазок, в котором явно можно было прочесть ее мысли и который смущал все семейство.
Наконец Караван, желая как-то объяснить происшедшее, сказал:
— Она тут прихворнула у нас, но теперь поправилась, совсем поправилась, верно, мамаша?
Тогда старуха, снова двинувшись в путь, ответила, словно издалека, надтреснутым голосом:
— Со мной обморок был. Я каждое ваше слово слышала.
Наступило неловкое молчание. Дошли до столовой; все сели за стол и принялись за обед, который кое-как приготовили на скорую руку.
Только Бро не терял привычного апломба. Он гримасничал, отчего еще больше напоминал злую гориллу, и отпускал двусмысленности, от которых всем становилось неловко.
В передней то и дело звякал колокольчик; растерянная Розали прибегала за Караваном, и он выскакивал из-за стола, срывая с себя салфетку. Его свояк даже полюбопытствовал, не приемный ли день у них сегодня. Караван пробормотал:
— Да нет… просто разные дела.
Наконец принесли какой-то пакет. Караван неосмотрительно вскрыл его, и оттуда посыпались заказанные им извещения о смерти с черной каймой. Тогда, вспыхнув до ушей, он снова вложил их в конверт и сунул в карман жилета.
Мать не видела этого; она не сводила глаз с часов на камине, маятник которых в виде позолоченного шарика тихонько покачивался среди леденящего молчания. Общее смущение все росло.
Но вот старуха обратила к дочери сморщенное лицо ведьмы, в ее глазах блеснуло какое-то ехидное лукавство, и она заявила:
— Привезешь ко мне в понедельник свою дочку, хочу повидать ее.
Лицо г-жи Бро просияло, и она торопливо крикнула:
— Хорошо, мамаша.
А г-жа Караван-младшая побелела, ей чуть не стало дурно.
Мужчины понемногу разговорились; из-за какого-то пустяка между ними вспыхнул спор о политике. Бро, сочувствовавший революционным и коммунистическим теориям, яростно кричал, и его глаза пылали на волосатом лице:
— Собственность, милостивый государь, это грабеж, обкрадывание трудящихся; земля принадлежит всем, а разные эти там наследства — позор и подлость!..
Но вдруг он осекся, сконфузившись, как человек, только что сказавший глупость, а затем добавил более миролюбиво:
— Ну, да сейчас не время спорить на этот счет.
Дверь открылась; на пороге появился доктор Шене. На миг он оцепенел, затем быстро овладел собой и развязно подошел к старухе.
— А… а… молодец мамаша! Нынче все в порядке? Да, я так и знал! Поднимаюсь к вам по лестнице и думаю: «Пари держу, что наша старушка уже на ногах». — И, тихонько похлопав ее по спине, добавил: — О… о, она крепкая, как дуб, всех нас переживет, вот увидите.
Он уселся, взял предложенную ему чашку кофе и сейчас же вмешался в разговор обоих мужчин, поддерживая Бро, так как сам был когда-то замешан в деле Коммуны.
Скоро старуха, почувствовав усталость, захотела встать, и Караван бросился помогать ей; тогда она, глядя ему прямо в глаза, проговорила:
— Изволь сейчас же перенести ко мне в комнату мой комод и мои часы, слышишь?
— Сейчас, сейчас, мамаша.
А она, взяв под руку дочь, удалилась.
Супруги Караван застыли на месте, пораженные, онемевшие, словно над ними разразилась ужасная катастрофа, между тем как Бро потирал руки и с наслаждением прихлебывал кофе.
Вдруг г-жа Караван в ярости бросилась на свояка и проревела:
— Вор, негодяй, мошенник!.. В рожу я тебе наплюю… Я тебя… я тебя…
Задыхаясь, она не находила слов, а он, посмеиваясь, продолжал спокойно пить кофе.
Как раз в это время возвратилась его жена; она ринулась на золовку, и обе женщины — одна грузная, с грозно торчащим животом, другая тощая, перекошенная от злости, не своим голосом стали выкрикивать ругательства, выливать друг на друга целые ушаты грязи.
Шене и Бро вмешались, и сапожник, схватив свою половину за плечи, вытолкал ее из комнаты, крича:
— Ступай, ступай, ослица, довольно орать!
И с улицы еще долго доносилась, затихая, их перебранка.
Ушел и Шене.
Супруги Караван остались одни.
Тогда муж рухнул на стул и, обливаясь холодным потом, пролепетал:
— А что ж я теперь начальнику-то скажу?
ИСТОРИЯ ДЕРЕВЕНСКОЙ СЛУЖАНКИПеревод И. Татариновой
Погода была прекрасная, на ферме раньше обычного отобедали, и весь народ ушел в поле.
Роза, жившая в работницах, осталась одна на кухне, где в очаге под котлом с горячей водой еще тлели последние угли. Время от времени она черпала воду из котла и не спеша мыла посуду, отрываясь от работы, чтобы поглядеть на два светлых квадрата, которые солнце сквозь окно отбрасывало на стол и в которых отражались все изъяны стекол.
Три обнаглевшие курицы клевали под стульями крошки. В открытую дверь шли запахи скотного двора, парной прелый дух стойла; и в тишине знойного полдня пели петухи.
Девушка прибралась, вытерла стол, выгребла золу из очага, расставила тарелки на высоком поставце в дальнем углу кухни, около больших звонко тикавших деревянных часов, и вздохнула; ее немножко разморило, на душе было как-то смутно. Она поглядела на глиняные почерневшие стены, на прокоптелые балки потолка, откуда свешивалась паутина, вяленые селедки, связки лука. Потом села, — ей было чуть-чуть тошно от густых испарений, которые поднимались в знойные дни от земляного пола, где с давних пор высыхало столько пролитого. Сюда же примешивался острый, приторный запах молока, отстаивавшегося на холодке в соседнем чулане. Все же она собиралась, по обыкновению, приняться за шитье, но ощутила какую-то слабость и вышла на порог подышать свежим воздухом.
И тут, разнежившись на солнышке, она почувствовала, как тепло поднимается к самому сердцу, как по телу разливается приятная истома.
Над навозной кучей у дверей струился легкий пар. Куры блаженствовали здесь, лежа на боку, и чуть скребли в навозе одной лапкой в поисках червей. Петух во весь рост красовался среди них. Поминутно намечал он новую избранницу и кружил около нее, тихо и призывно квохча. Курица лениво вставала и спокойно покорялась, подгибая лапки и принимая его на распростертые крылья, затем она отряхивала перышки, с которых подымалась пыль, и снова ложилась на кучу навоза, а он звонко возвещал о своих победах, и со всех дворов отзывались петухи, словно посылая друг другу задорный любовный клич.
Служанка рассеянно смотрела на них. Потом подняла глаза и обомлела от ослепительной белизны яблонь, стоявших в цвету, будто в напудренных париках.
Вдруг мимо нее вскачь пронесся шалый от радости жеребенок. Он два раза промчался вдоль канав, обсаженных деревьями, потом остановился как вкопанный и огляделся, словно удивляясь, что он один.
И она тоже чувствовала потребность бегать, двигаться и в то же время желание лечь, вытянуться, задремать в палящем неподвижном зное. Нерешительно сделала она несколько шагов, закрыв глаза, охваченная чувством животного блаженства, затем не спеша отправилась в курятник за яйцами. Там было тринадцать штук, она взяла их, отнесла в дом и положила в буфет, но от запаха кухни ее снова стало мутить, и она вышла посидеть на траве.
Двор фермы, окруженный деревьями, казалось, спал. В высокой траве полыхали желтые одуванчики, а трава была сочная, зеленая, по-весеннему зеленая и свежая. Тень от яблонь кружком лежала у их корней, на соломенных крышах служб росли ирисы с листьями, похожими на сабли, а крыши слегка курились, словно влага стойла и сараев испарялась сквозь солому.
Работница прошла под навес, куда убирали повозки и телеги. За ним была канава, большая, зеленая яма, вся заросшая пахучими фиалками, а дальше простиралась огромная равнина с перелесками, с полями, где зрел урожай и местами виднелись кучки работающих людей, далеких и маленьких, как куклы; белые, словно игрушечные, лошадки тащили детский плуг, за которым шел человечек ростом с колос.
Она сходила на сеновал за снопом соломы, бросила сноп в канаву и уселась сверху; но сидеть было неловко; и она развязала свясло, растрепала солому и легла на спину, заложив руки за голову и вытянув ноги.
Глаза сами собой потихоньку сомкнулись, сладостная истома сморила ее. Она уже засыпала, как вдруг почувствовала, что кто-то схватил ее обеими руками за грудь, и сразу вскочила. Это был Жак, работник, рослый, складный пикардиец, который с некоторых пор увивался за ней. Сегодня он работал в овчарне и, увидя, как она улеглась в тени, подкрался тихонько, затаив дыханье; глаза у него разгорелись, в волосах запутались соломинки.
Он хотел ее обнять, но она закатила ему оплеуху, так как была не слабей его; он схитрил и попросил прощения. Они уселись рядышком и принялись толковать. Поговорили о погоде, благоприятной для посевов, о том, что год выдался урожайный, о хозяине — неплохом человеке, затем о соседях, о всей округе, о себе самих, о родной деревне, вспомнили детство, родителей, с которыми распрощались надолго, может быть, навсегда. Она растрогалась при этих воспоминаниях, а он, повинуясь все той же неотвязной мысли, пододвинулся ближе, стал прижиматься, весь трепеща от желания. Она говорила:
— Ох, давно я матери не видала; что там ни говори, а все скучаешь по дому.
Она смотрела отсутствующим взглядом вдаль, преодолевая расстояние, и перед глазами ее встала покинутая ею деревня где-то там, далеко на севере.
Вдруг он обхватил ее за шею и опять поцеловал; но она, сжав кулак, ударила его прямо в лицо так сильно, что у него пошла кровь носом; он встал и прислонился головой к дереву. Тут она разжалобилась и, подойдя поближе, спросила:
— Больно?
Но он рассмеялся. Не беда, все только потому, что удар пришелся по самому носу. Он пробормотал: «Ну уж и здорова!» Теперь он смотрел на нее восхищенным взглядом, почувствовав уважение, симпатию совсем другого порядка, зарождение настоящей любви к этой крупной и крепкой девке.
Когда кровь унялась, он предложил ей пройтись, так как побаивался тяжелого кулака соседки, если они по-прежнему будут сидеть рядышком. Но она сама взяла его под руку, как ходят жених с невестой вечером по улице, и сказала:
— Нехорошо, Жак, что нет мне от тебя уважения.
Он стал оправдываться: какое тут неуважение, влюблен, вот и все.
— Так ты на мне женишься? — спросила она.
Он призадумался, потом посмотрел на нее исподтишка, пока она глядела куда-то вдаль невидящими глазами. У нее были румяные круглые щеки, могучая грудь, выпиравшая под ситцевой кофточкой, крупные сочные губы, на голой шее капельками выступал пот. Он снова почувствовал прилив желания и прошептал, касаясь губами ее уха:
— Женюсь.
Тогда она обняла его за шею и поцеловала таким долгим поцелуем, что у обоих захватило дух.
С той поры началась у них обычная любовная канитель. Они обнимались по углам, ходили на свидания при свете луны, прячась за стогом сена, во время еды до синяков жали друг другу под столом ноги своими грубыми, подбитыми гвоздями башмаками.
Затем Жак стал как будто остывать; он избегал встреч, не говорил с ней, не искал случая остаться наедине. Тогда ею овладели сомнения, она затосковала, а спустя немного почувствовала себя беременной.
Сперва она пришла в ужас, затем ее охватила злоба, крепчавшая с каждым днем, потому что ей никак не удавалось поговорить с Жаком, — так старательно избегал он встреч.
Наконец как-то ночью, когда весь дом спал, она бесшумно вышла, босиком, в нижней юбке, прошла двор и открыла дверь в конюшню, где Жак спал в ящике с соломой над лошадьми. Услышав ее шаги, он притворился спящим, но она влезла к нему, встала на колени и трясла его до тех пор, пока он не очнулся.
Когда он сел и спросил: «Что тебе надо?» — она сказала, сжав зубы и дрожа от злобы:
— Мне надо, мне надо, чтобы ты на мне женился, раз ты обещал жениться.
Он рассмеялся и ответил:
— Ну, на всех девушках, с кем гулял, пожалуй, не женишься.
Но она схватила его за горло, опрокинула, не давая ему высвободиться из этих свирепых объятий, и крикнула прямо в лицо:
— Я беременна, слышишь — беременна!
Он задыхался, ловил воздух; так они замерли оба, не двигаясь, не говоря, в ночном безмолвии, нарушаемом только похрустыванием соломы, которую лошадь вытаскивала из яслей и лениво жевала.
Когда Жак понял, что она сильнее его, он прохрипел:
— Ладно, женюсь, говорю — женюсь, раз уж такие дела.
Но она не верила обещаниям.
— Не откладывай, — сказала она. — Завтра же закажи оглашение.
Он ответил:
— Завтра так завтра.
— Побожись!
Он заколебался, но выхода не было.
— Ей-богу, женюсь.
Тогда она разжала пальцы и ушла, не прибавив ни слова.
Несколько дней ей не удавалось поговорить с ним. Конюшню он теперь каждую ночь запирал на ключ, а она не решалась стучаться, боясь огласки.
И вот как-то утром за столом появился другой работник. Она спросила:
— Жак ушел?
— Ну да, меня взяли на его место, — ответил тот.
Она так задрожала, что с трудом сняла котел с крюка; потом, когда все ушли на работу, поднялась к себе в каморку и долго плакала, уткнувшись в подушку, чтобы ее не услыхали.
Днем она попыталась навести справки, не возбуждая подозрений; но она была так одержима мыслью о своем горе, что ей чудилось, будто все, кого она ни спрашивала, ехидно посмеиваются. Впрочем, ей все же удалось узнать, что он совсем уехал из этих мест.
Теперь жизнь превратилась для нее в сплошную муку. Она работала, как машина, не замечая, что делает, непрестанно думая об одном: «Что, как узнают?»
Под гнетом этой неотвязной мысли она до такой степени потеряла способность соображать, что даже не делала никаких попыток избежать скандала, который надвигался, приближался с каждым днем, неотвратимый и неизбежный, как смерть.
По утрам она вставала раньше всех и с неутомимым упорством разглядывала свою талию в осколок зеркала, перед которым обычно причесывалась, стараясь решить, не заметят ли уже сегодня, что с ней.
А днем она то и дело отрывалась от работы и смотрела сверху на свой располневший живот: не слишком ли он выпирает из-под передника.
Шли месяцы. Она почти не разговаривала, а когда ее спрашивали, не понимала, терялась, смотрела тупым взглядом, руки не слушались ее, так что хозяин говорил:
— Что-то ты, голубушка, поглупела за последнее время!
В церкви она пряталась за выступ и не смела пойти к исповеди, боясь встретиться с кюре, которому приписывала сверхъестественную власть читать в сердцах.
За столом она обливалась холодным потом от взглядов других работников и все время дрожала, что скотник, не по летам смышленый, хитрый мальчишка, разгадает ее тайну, так как он не спускал с нее блестящих глаз.
Как-то утром почтальон принес ей письмо. Никогда раньше не доводилось ей получать письма, и теперь она так растерялась, что даже села. А что, если письмо от него? Грамоте она не знала и потому с почтительным страхом смотрела на лист бумаги, исписанный чернилами. Она положила его в карман, никому не решаясь доверить свою тайну, но часто отрывалась от работы и подолгу разглядывала правильные строчки, которые кончались подписью, смутно надеясь, что вдруг проникнет в их смысл. Наконец, сходя с ума от нетерпения и беспокойства, она пошла к учителю; он усадил ее и прочитал:
«Здравствуй, дорогая дочка!
Настоящим сообщаю, что пришел мне конец, — пишет тебе сосед, дядюшка Дантю, чтобы ты приехала, если можешь.
За твою любящую мать
руку приложил
Сезар Дантю, помощник мэра».
Она не сказала ни слова и ушла, но, как только очутилась одна, ноги у нее подкосились, и она села на краю дороги и просидела так до ночи.
Дома она рассказала о своем горе хозяину, и он отпустил ее, на сколько понадобится, пообещав нанять вместо нее поденщицу, а по возвращении снова взять на работу.
Мать была при смерти; она умерла в день ее приезда. Наутро Роза родила семимесячного ребенка, жалкого заморыша, такого тощего, что смотреть было жутко, он, верно, ужасно мучился, так страдальчески сжимал он костлявые ручонки, похожие на паучьи лапки.
И все же ребенок выжил.
Она сказала, что вышла замуж, но ребенка ей взять некуда, и оставила его у соседей, которые обещались его выходить.
Сама она вернулась на ферму.
Но тут в ее исстрадавшемся сердце взошла заря неведомой ей дотоле любви к этому тщедушному существу, оставленному дома; и любовь эта стала для нее источником новых страданий, страданий ежечасных, ежеминутных оттого, что она была разлучена с ребенком.
Особенно мучило ее безудержное желание схватить его, стиснуть в объятиях, прижать к себе его теплое тельце. По ночам она не могла уснуть; днем думала только о нем, а вечером, управившись с работой, присаживалась к огню и пристально глядела на пламя, как люди, мысли которых далеко.
На ферме уже начали судачить о ней, подтрунивать по поводу ее «предмета», осведомлялись, красив ли он, высок ли ростом, богат ли, спрашивали, когда она позовет на свадьбу, когда на крестины? И она часто убегала и втихомолку плакала, так как эти расспросы кололи ее, точно булавки.
Чтобы отделаться от приставаний, она с ожесточением принялась за работу и, ни на минуту не забывая о ребенке, ломала себе голову, как бы скопить побольше денег.
Она решила приналечь на работу так, чтобы хозяин прибавил ей жалованья.
И вот мало-помалу она забрала в свои руки все домашние дела, выжила другую служанку, так как теперь, когда она трудилась за двоих, та уже была не нужна; урезывала во всем: в хлебе, масле, свечах, в зерне, следя за тем, чтобы его не бросали курам зря, в корме для скота, который расходовали слишком щедро. Она тряслась над хозяйскими деньгами, как над своими, на базаре умела соблюдать выгоду, дорого сбыть то, что шло с фермы, перехитрить крестьян, предлагавших свои продукты, и потому ей одной были поручены все покупки и продажи, распределение работы, ключи от кладовой; скоро она стала незаменима. За всем она следила зорко, и под ее бережливым оком ферма расцвела. На два лье вокруг говорили о «работнице с Валленовой фермы». И сам хозяин твердил повсюду: «Не девка, а чистое золото».
Меж тем время шло, а жалованье оставалось все то же. Хозяин принимал ее каторжный труд как должное, как обязанность всякой преданной служанки, как проявление усердия; ее уже стала точить горькая мысль, что благодаря ей хозяин каждый месяц откладывает по пятьдесят — сто экю сверх прежнего, а она все еще зарабатывает двести сорок франков в год, ни больше, ни меньше.
Она решила попросить прибавки. Три раза ходила она к хозяину и каждый раз заговаривала с ним о другом. Она совестилась потребовать денег, словно в этом было что-то зазорное. Но вот как-то, когда фермер завтракал на кухне один, она сказала, запинаясь, что хотела бы поговорить с ним о своих делах. Он поднял голову, застыв от удивления, в одной руке держа нож, острым концом кверху, в другой кусок хлеба, и в упор посмотрел на работницу. Она смутилась от его взгляда и попросила отпустить ее на недельку домой, потому что ей неможется.
Он сейчас же согласился; потом, сам смутившись, прибавил:
— Мне тоже надо будет с тобой поговорить, когда ты воротишься.
Ребенку шел восьмой месяц; она его не узнала. Он порозовел, налился, был весь в перевязочках, словно живой комочек сала; он тихо шевелил пухлыми растопыренными пальчиками, выказывая явное довольство. Она набросилась на него, как на добычу, в животном порыве и так страстно принялась целовать, что он заревел со страху. Тогда она и сама расплакалась, потому что он не узнавал ее и, завидев кормилицу, тянулся к той ручонками.
Но уже на следующий день он привык к ней и смеялся, когда ее видел. Она уносила его на поле, бегала с ним как сумасшедшая, держа его на вытянутых руках, усаживалась в тени деревьев и там, впервые в жизни, обнажала свою душу перед другим существом, пусть даже несмышленым ребенком, рассказывала о своих горестях, заботах, тревогах, надеждах и непрестанно надоедала ему бурными и настойчивыми ласками.
Для нее было бесконечной радостью тискать его, купать, одевать; даже убирать за ним, когда он обмарался, было для нее счастьем, словно такой домашний уход утверждал ее материнские права. Она глядела на него и дивилась, что это ее ребенок, и, качая его, повторяла вполголоса: «Вот он, мой сыночек, вот он, мой сыночек!»
Роза проплакала весь обратный путь. Не успела она возвратиться на ферму, как хозяин позвал ее к себе. Она вошла к нему, удивляясь и сильно волнуясь, хотя и сама не знала почему.
— Садись, — сказал он.
Она села, и несколько мгновений они просидели рядом, оба в замешательстве, не зная, куда девать ничем не занятые руки, и по крестьянской привычке не глядя друг на друга.
Фермер, дородный мужчина лет сорока пяти, похоронивший двух жен, жизнерадостный и напористый, явно смущался, что вообще было не в его характере. Наконец он набрался храбрости и завел речь в туманных выражениях, слегка запинаясь и смотря вдаль, на поля.
— Роза, — сказал он, — не пора ли тебе подумать, как бы пристроиться?
Она побледнела как смерть. Видя, что она не отвечает, он продолжал:
— Ты девушка хорошая, степенная, работящая и бережливая. Такая жена, как ты, сущий клад.
Роза сидела все так же неподвижно, испуганно глядя перед собой, даже и не стараясь понять; все мысли в голове у нее перепутались, словно на нее надвинулась великая опасность. Он подождал минутку, затем снова заговорил:
— Понимаешь, когда ферма без хозяйки, ничего тут путного не выходит, даже с такой работницей, как ты.
И он замолчал, не зная, что еще сказать.
Роза с ужасом смотрела на него, словно перед ней был убийца, от которого надо бежать без оглядки, чуть он только шевельнется.
Наконец минут через пять он спросил:
— Ну, как? Хочешь?
Она ответила с бессмысленным видом:
— Чего, хозяин?
Тогда он сразу выпалил:
— Ну, да замуж за меня, черт возьми!
Она вскочила было, но тут же без сил опустилась на стул, да так и замерла, словно на нее свалилось большое несчастье.
В конце концов у фермера лопнуло терпение:
— Да ну, говори же, чего тебе еще надо?
Она смотрела на него с отчаянием; потом из глаз ее покатились слезы, и, всхлипывая, она повторила два раза подряд:
— Не могу, не могу!
— Это почему? — спросил он. — Ну, не будь дурой; подумай до завтра.
И он поторопился уйти, чувствуя, что у него гора с плеч свалилась после разговора, очень его тяготившего, и не сомневаясь, что завтра работница согласится на его предложение, для нее очень лестное, а для него крайне выгодное, потому что он приобретал жену, сулившую куда больше прибыли, чем самая завидная невеста в округе.
Соображений о неравном браке тут быть не могло, — в деревне все более или менее равны; хозяин пашет наравне с работником, который чаще всего рано или поздно сам становится хозяином, а работницы сплошь и рядом превращаются в хозяек, и ничего от этого не меняется ни в жизни их, ни в привычках.
В эту ночь Роза не ложилась, она опустилась на кровать, не имея даже сил плакать, — так она была подавлена. Она сидела не двигаясь, не ощущая собственного тела, и не могла собраться с мыслями, точно их растрепали нарочно, вроде того как чесальщик треплет шерсть для матрацев.
Только в отдельные мгновения удавалось ей поймать обрывки мыслей, и она ужасалась, представляя себе, что может произойти.
Страхи ее все возрастали, и каждый раз, как в тишине заснувшего дома стенные часы на кухне медленно отбивали время, она обливалась холодным потом. Голова у нее шла кругом, ее преследовали страшные видения; свеча догорела, и тут ее охватило мгновенное безумие, какое нападает на крестьян, когда они думают, что их преследует судьба, — непреодолимое желание убежать, скрыться, уйти от несчастья, как корабль уходит от бури.
Прокричала сова. Роза вздрогнула, выпрямилась как потерянная, провела руками по лицу, по волосам, ощупала тело, потом, словно лунатик, сошла вниз. Очутившись во дворе, она стала пробираться ползком, чтобы ее не заметил какой-нибудь хмельной бродяга, потому что луна, близясь к закату, ярким светом заливала поля. Вместо того чтобы открыть ворота, она перелезла через ограду. Потом, очутившись в поле, побежала. Она бежала куда глаза глядят, легко и быстро и время от времени, сама того не сознавая, громко вскрикивала. Ее огромная тень, простертая рядом на земле, бежала вместе с ней; порой ночная птица кружила у нее над головой. Дворовые собаки на фермах заливались лаем, заслышав ее шаги; одна перескочила через канаву и погналась за ней, норовя укусить, но Роза обернулась и так зарычала, что собака бросилась прочь, поджав хвост, забилась в конуру и замолчала.
В поле то тут, то там всем выводком играли зайчата, но при виде неистовой беглянки, подобной Диане, охваченной безумием, пугливые зверушки бросались врассыпную; мать с детенышами исчезала, притаившись в канавке, отец катился кубарем, спасаясь со всех ног, и его скачущая тень с длинными поднятыми ушами мелькала на заходящей луне, которая дошла теперь до края земли и освещала равнину косыми лучами, как огромный фонарь, поставленный наземь у горизонта.
Звезды меркли в небесных далях; чирикали птички; рассветало. Усталая девушка с трудом переводила дыхание, и когда солнце пробилось сквозь алеющую завесу зари, она остановилась.
Отекшие ноги отказывались служить. Тут она увидела яму с водой, огромную яму. Стоячая вода в ней казалась кровавой в красных отблесках зарождающегося дня, и девушка медленно; прихрамывая, прижав руку к сердцу, побрела к яме, чтобы опустить туда обе ноги.
Она села на траву, скинула грубые башмаки, полные пыли, сняла чулки и окунула посиневшие ноги в застывшую влагу, на поверхности которой время от времени лопались пузырьки воздуха.
Приятная прохлада поднялась от студней до самой груди. Она пристально смотрела в эту глубокую яму, и вдруг у нее закружилась голова, ее охватило неистовое желание броситься туда. Там кончились бы ее страдания, кончились бы раз навсегда. Она уже не думала о ребенке; ей хотелось покоя, полного отдохновения, непробудного сна. Она встала, подняла руки и сделала два шага вперед. Теперь вода доходила ей до бедер, и она уже приготовилась нырнуть, но вдруг, точно тысячи жал впились ей в лодыжки, и она отскочила с отчаянным воплем, — на обеих ногах от колена до ступни длинные черные пиявки пили ее кровь, набухали, присосавшись к ее телу. Она боялась прикоснуться к ним и выла от ужаса. Ее отчаянные крики услышал крестьянин, который ехал вдалеке на телеге. Он по одной оторвал пиявки от тела, приложил к ранам траву и довез девушку до хозяйской фермы.
Две недели она пролежала в постели; в то самое утро, как она встала и сидела у порога, перед ней неожиданно вырос хозяин.
— Ну, как, — сказал он, — поладили?
Она не знала, что ответить, но, так как он не уходил и пристально смотрел на нее упрямым взглядом, она с трудом пробормотала:
— Нет, хозяин, не могу.
Тут он сразу вспылил:
— Не можешь, не можешь, девка, а почему?
Она заплакала, повторяя:
— Не могу.
Он глядел на нее в упор и вдруг крикнул ей прямо в лицо:
— Стало быть, у тебя полюбовник есть?
Она пробормотала, дрожа от стыда:
— Стало быть, так.
Весь красный, как пион, он пролепетал, захлебываясь от злобы:
— Ах так, у тебя, дряни, полюбовник! Кто он такой? Кто этот пройдоха? Босяк, без гроша за душой, без роду, без племени? Кто такой, говори? — И так как она не отвечала, он продолжал: — Не хочешь… Ну, так я сам скажу: Жан Бодю.
Она крикнула:
— Нет, нет, не он!
— Ну, так Пьер Мартен?
— Нет, нет, хозяин.
Вне себя он стал перечислять всех парней в округе, а она отрицала, совсем уничтоженная, утирая слезы концом своего голубого передника. Он же допытывался с тупым упорством, копаясь в ее душе, чтобы вытянуть из нее тайну, как охотничья собака, целый день иной раз роющая землю, только бы добраться до зверя, которого она учуяла на дне норы. Вдруг он вскрикнул:
— А, черт возьми, да ведь это Жак, прошлогодний работник, болтали, что ты с ним гуляла и он обещался жениться.
У Розы перехватило дыхание; кровь хлынула ей в лицо; слезы разом иссякли, высохли на щеках, как капля воды на раскаленном железе. Она воскликнула:
— Нет, не он, не он!
— Ой ли, не врешь? — спросил крестьянин, чуя, что добрался до правды.
Она торопливо ответила:
— Вот хоть сейчас поклянусь, вот хоть сейчас…
Она искала, чем бы ей поклясться, не решаясь затронуть святыню. Он перебил ее:
— А ведь он тискал тебя по углам и во время обеда глаза на тебя пялил. Ты ему дала слово, дала, говори?
На этот раз она взглянула хозяину прямо в лицо:
— Нет, не давала, не давала, ей-богу, правда, вот пусть хоть сегодня посватается, не пойду.
Она говорила так искренне, что фермер заколебался. Он продолжал, как бы задавая вопросы себе самому:
— Тогда кто же? Беды с тобой не было, не то все бы знали, а если так обошлось, почему бы работница стала отказывать хозяину? Что-то тут неладно.
Она больше не отвечала, горло ей сдавило отчаяние.
Он еще раз спросил:
— Не хочешь?
Она вздохнула:
— Не могу я, хозяин.
Он повернулся и ушел.
Она решила, что он отстал, и почти успокоилась, но она была так разбита и измучена, словно ее вместо старой белой клячи заставили с самого рассвета приводить в движение молотилку.
Она легла спать, как только управилась, и тут же заснула.
Среди ночи она проснулась оттого, что кто-то обеими руками ощупывал ее постель. Роза подскочила от страха, но тотчас же узнала голос фермера, говорившего:
— Не бойся, Роза, это я пришел с тобой потолковать.
Сперва она удивилась, потом, когда он попытался залезть к ней под одеяло, она поняла, что ему надобно, и задрожала всем телом, чувствуя свою беспомощность, впотьмах, спросонья, голая, в постели около мужчины, который ее хотел. Она, разумеется, не сдавалась, но противилась лениво, сама поддаваясь инстинкту, всегда более сильному у натур примитивных, ибо им не помогает воля, слабо развитая у таких людей, бесхарактерных и вялых. Она поворачивала голову то вправо, то влево, чтобы укрыть рот от его поцелуев, и тело ее напрягалось под одеялом, раздраженное утомительной борьбой. Он становился груб, опьянев от желания. Резким движением сдернул он одеяло. Тут она поняла, что больше бороться не в силах. Из чувства стыдливости она закрыла лицо руками, как страус прячет голову под крыло, и перестала сопротивляться.
Фермер провел у нее всю ночь. На следующий вечер он опять пришел и с тех пор приходил ежедневно.
Они стали жить вместе.
Как-то утром он сказал:
— Я распорядился насчет оглашения, в том месяце поженимся.
Она не ответила. Что могла она сказать? Она не воспротивилась. Что могла она сделать?
Она вышла за него. Ей казалось, она провалилась в яму, где до краев не достать, откуда не выбраться, а несчастья будто нависли над ее головой, как огромные скалы, и вот-вот обрушатся. Ей все представлялось, что она обокрала мужа и что рано или поздно он это узнает. И еще она думала о своем ребенке, источнике всех ее несчастий, но и всего счастья, какое она знала на земле.
Два раза в год она ездила повидаться с ним и по возвращении грустила еще больше.
Потом мало-помалу привыкла, страхи улеглись, сердце успокоилось, и она зажила более уверенно, хотя смутные опасения еще шевелились у нее в душе.
Годы шли, ребенку минуло пять лет. Теперь она была почти счастлива, но вдруг муж затосковал.
Уже два-три года в нем как будто назревало беспокойство, шевелилась забота, нарастал какой-то душевный недуг. Он подолгу засиживался за столом после обеда, подперев голову руками, грустный-грустный, снедаемый тоской. Он стал часто возвышать голос, иногда бывал груб; казалось, будто у него досада на жену, потому что иногда он резко, даже со злостью обрывал ее.
Раз как-то, когда соседский мальчик пришел к ним за яйцами, а она была занята по хозяйству и неласково с ним обошлась, неожиданно вошедший муж сердито сказал:
— Небось будь это твой сын, ты бы его так не одернула.
Она была поражена, не знала, что ответить, а затем в ней проснулись все ее тревоги.
За обедом муж не стал с ней разговаривать, не глядел на нее, казалось, он ее ненавидит, презирает, о чем-то догадывается.
Она совсем потерялась, боялась остаться с ним наедине и после обеда ушла из дому — побежала в церковь.
Надвигались сумерки; внутри, в тесном храме, было совсем темно, но чьи-то шаги раздавались в тиши, где-то там, возле клироса, — это церковный сторож заправлял на ночь лампаду перед дарохранительницей. Как за последнюю надежду уцепилась Роза за этот трепетный огонек, затерянный во тьме под сводами, и, не отрывая от него глаз, упала на колени.
Лампадка поплыла вверх, звеня цепочкой. Скоро мерно захлопали деревянные башмаки, а за ними зашуршала веревка, волочившаяся по плитам; жидкий колокол бросил в нарастающую мглу вечерний звон. Сторож собрался уходить, она догнала его.
— Господин кюре дома? — спросила она.
Он ответил:
— Ну, конечно. Он всегда обедает, когда я звоню к вечерней молитве.
Тогда она дрожа толкнула калитку церковного дома.
Кюре садился за стол. Он сейчас же усадил и ее.
— Слыхал, слыхал. Ваш муж уже говорил мне. Я знаю зачем вы пришли.
Бедная женщина обмерла. Священнослужитель продолжал:
— Что поделаешь, дочь моя!
И он торопливо глотал ложку за ложкой, и капли супа стекали на его сутану, лоснящуюся на толстом животе.
Она уже не решалась ни говорить, ни просить, ни умолять, она встала; кюре сказал ей:
— Не падайте духом…
И она вышла.
Она вернулась на ферму, не сознавая, что делает; работники ушли в ее отсутствие; муж дожидался ее. Тогда она тяжело повалилась ему в ноги и простонала, заливаясь слезами:
— За что ты на меня сердишься?
Он разразился бранью:
— Как за что? За то, что детей у меня нет, черт возьми! Для того, что ли, я жену брал, чтобы так вдвоем всю жизнь вековать! За то я и сержусь. Когда корова не телится, значит, она никудышная. Когда женщина не рожает, значит, она тоже никудышная.
Она плакала, всхлипывая и повторяя:
— Я тут ни при чем, ни при чем!
Тогда он немного смягчился и прибавил:
— Я тебя не виню, а все зло берет.
С этого дня ею завладела одна дума: родить ребенка, еще ребенка; и всем она поверяла свое желание.
Соседка научила ее каждый вечер давать мужу стакан воды с щепоткой золы. Фермер охотно согласился, но средство не помогло.
Они подумали: «Может быть, есть какие-нибудь тайные средства». И стали разузнавать. Им указали пастуха, жившего в десяти лье от фермы. И дядюшка Валлен запряг лошадку и отправился за советом. Пастух дал ему каравай, на котором сделал знаки; от этого хлеба, замешанного на травах, они оба должны были съедать по куску ночью, до и после супружеских ласк.
Хлеб был съеден до крошки, но и он не помог.
Школьный учитель открыл им тайные, неизвестные в деревне, но верные любовные приемы. Ничего не вышло.
Кюре посоветовал отправиться на богомолье в Фекан — поклониться честной крови. Роза вместе со всей толпой паломников распростерлась на плитах аббатства и, присоединяя свою молитву к немудреным просьбам, идущим от всех крестьянских сердец, взывала к тому, кому молились все, прося снять с нее бесплодие. Все было тщетно. Тогда она решила, что это расплата за первый грех, и ею овладело отчаяние.
Она стала чахнуть с тоски, муж тоже постарел, извелся от напрасных надежд. «Кручина из него все соки высосала», — говорили соседи.
И тут между ними разгорелась вражда. Он ругал ее, бил. Весь день ел поедом, а ночью в постели, задыхаясь от злобы, сквернословил и бросал ей в лицо обидные слова.
И вот как-то ночью, не зная уже, чем уязвить ее побольней, он приказал ей встать и дожидаться утра во дворе под дождем.
Она не послушалась; он схватил ее за горло и ударил кулаком прямо в лицо. Она ничего не сказала, не шевельнулась. В бешенстве он уперся коленом ей в живот и, стиснув зубы, остервенев, стал бить ее смертным боем. Тогда, доведенная до отчаяния, она возмутилась, отбросила его к стене резким движением, сама поднялась и крикнула изменившимся, шипящим голосом:
— Есть у меня ребенок, есть, с Жаком прижила. Знаешь Жака, он обещал жениться, да уехал.
Он замер от изумления; не менее взволнованный, чем ока, он пробормотал:
— Что ты сказала? Что сказала?
Тогда она зарыдала, залепетала сквозь горькие слезы:
— Потому и замуж за тебя не шла, все потому. Не могла я тебе сказать. Ты бы меня выгнал вместе с сыном, без куска хлеба оставил. У тебя детей нет, тебе этого не понять, не понять.
Он машинально повторял, все больше удивляясь:
— У тебя ребенок, у тебя ребенок?
Она сказала, всхлипывая:
— Ты меня силой взял; верно, сам помнишь, охотой я за тебя не шла.
Тогда он встал, зажег свечу и, заложив руки за спину, зашагал по комнате. Она все еще плакала, повалившись на кровать. Вдруг он остановился перед ней.
— Так это, значит, я виноват, что у нас нет ребенка? — сказал он.
Она не ответила. Он опять зашагал, потом снова остановился, спросил:
— Сколько твоему мальчонке?
Она пробормотала:
— Скоро шесть минет.
Он спросил еще:
— Почему ты ничего не сказала?
Она простонала:
— Да разве я смела!
Он не двигался.
— Ну, вставай, — сказал он.
Она с трудом поднялась; потом, когда она стала на ноги, держась за стену, он вдруг рассмеялся своим прежним раскатистым смехом и, так как она все еще не могла прийти в себя, прибавил:
— Ну что ж, поедем за ним, за твоим мальчонкой-то, раз у нас с тобой своих нет.
Она так испугалась, что, будь у нее силы, она бы обязательно убежала. А фермер потирал руки и бормотал:
— Я думал взять приемыша, вот он и нашелся, вот и нашелся. Я у кюре спрашивал, нет ли у него сиротки на примете.
Затем, все еще смеясь, он расцеловал заплаканную и совсем одуревшую жену и крикнул, словно она была глухая:
— Ну, мать, ступай взгляни, не осталось ли чего похлебать. Я полный горшок съем.
Она надела юбку; они сошли вниз; и пока жена, став на колени, раздувала огонь под котлом, он шагал по кухне и, весь сияя, повторял:
— Ей-богу, я рад, не зря говорю, и впрямь рад, очень рад.
ПАПА СИМОНАПеревод А. Ясной
Часы били двенадцать. Дверь школы распахнулась, и оттуда хлынула толпа сорванцов, толкаясь и торопясь поскорее выйти. Но вместо того, чтобы рассыпаться в разные стороны и помчаться домой обедать, как это бывало каждый день, они собрались кучками в нескольких шагах от школы и стали шептаться.
Дело в том, что сегодня утром в первый раз в школу пришел Симон, сын Бланшотты.
Дети слышали разговоры родителей о Бланшотте, и хотя ее встречали любезно, их матери между собой отзывались о ней с презрительным сожалением, которое бессознательно переняли и дети.
Симона дети мало знали; он постоянно сидел дома, не резвился с ними на деревенской улице и на берегу речки. За это они его недолюбливали и теперь с некоторым злорадством, хотя не без удивления, выслушивали и повторяли друг другу слова пятнадцатилетнего озорника, который так хитро подмигивал, что, по-видимому, знал многое:
— Послушайте… у Симона… ведь у него папы-то нет!
Сын Бланшотты в свою очередь показался на пороге школы.
Ему было лет семь-восемь. Это был бледненький опрятно одетый мальчик, от застенчивости почти неуклюжий.
Симон пошел было домой, но товарищи, перешептываясь и поглядывая на него насмешливыми и жестокими глазами, какие бывают у детей, задумавших злую проказу, обступали его все теснее и теснее, пока кольцо совсем не сомкнулось. Он стоял среди них неподвижно, удивленный и смущенный, не понимая, что с ним будут делать. Парень, который сообщил новость, упоенный достигнутым успехом, спросил его:
— Послушай, ты, как тебя зовут?
— Симон.
— Симон, а дальше как?
Ребенок совсем смутился и повторил:
— Симон.
Парень крикнул ему:
— Говорят: Симон такой-то… Какая ж это фамилия — «Симон»!
Мальчик, сдерживая слезы, повторил в третий раз:
— Меня зовут Симон.
Мальчишки захохотали. Тогда парень торжествующе возвысил голос:
— Ну вот, теперь вы поняли, что у него нет папы!
Наступила полная тишина. Дети были поражены необычайным, невероятным, из ряда вон выходящим обстоятельством — у мальчика нет папы; он казался им каким-то невиданным, противоестественным чудищем, и в душе их неприметно вырастало то ранее непонятное презрение, какое было у их матерей к Бланшотте.
Симон прислонился к дереву, боясь упасть; он был раздавлен непоправимым несчастьем. Он искал слов, чтобы объясниться, опровергнуть страшное обвинение, будто у него нет папы, — и не мог. Мертвенно-бледный, Симон, наконец, отважился и крикнул:
— Неправда, у меня есть папа!
— Где же он?
Симон молчал; он не знал, что ответить. Ребята смеялись, очень возбужденные; они как дети полей, близкие к природе, подчинялись тому самому жестокому инстинкту, который заставляет кур на птичьем дворе приканчивать раненую птицу. Вдруг Симон заметил соседа, сынишку одной вдовы, который тоже всегда бывал вдвоем с матерью:
— Вот и у тебя нет папы.
— Нет, — ответил мальчик, — у меня есть папа!
— Где же он?
— Он умер, — с торжествующей гордостью отвечал ребенок, — мой папа лежит на кладбище!
Одобрительный шепот пронесся в толпе сорванцов, как будто бы то обстоятельство, что отец умер и похоронен на кладбище, возвеличивало их товарища и унижало того, другого, у которого совсем не было отца. Мальчуганы, отцы которых по большей части были грубиянами, пьяницами, ворами и тиранили жен, теснились все ближе, ближе; казалось, что они, законные дети, хотят задушить незаконного. Вдруг один из них, стоявший вплотную подле Симона, с насмешливым видом показал ему язык и закричал:
— Нет папы! Нет папы!
Симон обеими руками схватил его за волосы, впился зубами в щеку и, брыкаясь, стал бить его по ногам. Началась свалка. Дравшихся разняли. Симон лежал на земле избитый, в синяках, в изодранной блузе, посреди толпы мальчиков, радостно хлопавших в ладоши.
Когда он поднялся, машинально стряхивая с себя пыль, кто-то крикнул:
— Пойди-ка пожалуйся своему папе!
Тогда он почувствовал, что все рушится. Они были сильнее, чем он, они избили его, и он ничего не мог ответить — ведь и правда, у него нет папы. Из гордости попробовал бороться с душившими его слезами, но задохнулся и беззвучно заплакал, зарыдал, весь содрогаясь.
Тогда свирепый восторг охватил его врагов; инстинктивно, точно дикари, предающиеся страшному своему веселью, они взялись за руки и стали плясать вокруг Симона, повторяя, как припев:
— Папы нет! Папы нет!
Вдруг Симон перестал рыдать. В нем вспыхнула ярость. Под его ногами оказались камни, он набрал их и изо всех сил принялся швырять в своих мучителей. Он попал в двух или трех, они убежали с воплями. У мальчика был такой грозный вид, что все остальные испугались. Трусливые, как всякая толпа при виде исступленного человека, они бросились врассыпную.
Оставшись один, мальчик, у которого не было отца, постоял немного и побежал в поле; одно воспоминание подсказало ему, как он должен поступить. Он решил утопиться в реке.
Неделю тому назад один бедняк, живший милостыней, бросился в реку, потому что у него совсем не было денег. Симон видел, как вытащили из воды утопленника. И вот этот убогий старик, который обычно казался ему жалким, неопрятным и некрасивым, поразил его своим видом: лицо было бледное, невозмутимое, длинная борода намокла, но раскрытые глаза смотрели спокойно. Вокруг говорили:
— Он умер!
И кто-то добавил:
— Теперь ему хорошо!
И Симон тоже решил утопиться; у этого несчастного не было денег, а у него не было отца. Он подошел к самой воде и смотрел, как она течет. Юркие рыбки резвились в прозрачной воде, подскакивали и хватали летающую над рекой мошкару. Мальчик перестал плакать и с любопытством следил за их уловками. Но время от времени, подобно тому, как при кратком затишье во время грозы вдруг налетают порывы ветра, с треском сотрясают деревья и уносятся вдаль, к Симону возвращалась все та же мысль, причинявшая ему острую боль: «Я должен утопиться, потому что у меня нет папы».
Было так тепло, так хорошо. Солнце нагрело траву. Им овладела истома, как бывает после слез; ему хотелось уснуть в траве на солнышке.
У его ног прыгала маленькая зеленая лягушка. Он попытался поймать ее. Она ускользнула. Он стал ее преследовать и три раза промахнулся. Наконец схватил за задние лапки и рассмеялся при виде усилий, которые она делала, чтобы освободиться. Она подбирала под себя ножки, потом неожиданно вытягивала их, они становились твердыми, как две палочки. Вращая своими круглыми глазами с золотым ободком, она в то же время шевелила в воздухе передними лапками, точно руками. Это ему напомнило одну игрушку: соединенные накрест узкие дощечки, которые двигались зигзагообразно вместе с марширующими по ним солдатиками. Он подумал о своем доме, о маме, ему сделалось очень грустно, и он снова заплакал, дрожа всем телом. Он стал на колени и начал читать молитву, как перед сном, но не мог ее окончить, потому что рыдания бурно, неудержимо подступили к горлу, сотрясая его. Он был поглощен своим горем, больше ни о чем не думал, ничего не видел вокруг, только плакал.
Вдруг тяжелая рука легла на его плечо, и кто-то басом спросил:
— О чем ты так горюешь, мальчуган?
Симон обернулся. Высокий рабочий, кудрявый, черноголовый, чернобородый, приветливо смотрел на него. Ребенок отвечал со слезами на глазах и в голосе:
— Они поколотили меня… потому что… у меня… нет папы… нет папы.
— Как же это так, — улыбнулся незнакомец, — у всякого есть папа.
Мальчик сказал, с трудом выговаривая слова из-за спазм, сжимавших горло:
— А у меня… у меня… нет!
Лицо рабочего стало серьезным; он узнал сына Бланшотты, о которой уже кое-что слышал, хотя поселился здесь недавно.
— Не плачь, мальчик, успокойся, — сказал он, — пойдем со мной к твоей маме! Мы найдем тебе… папу.
Большой взял маленького за руку, и они отправились в путь. Рабочий улыбался, он был не прочь познакомиться с Бланшоттой, которая, как говорили, была одной из самых красивых девушек в деревне. Может быть, смутно думалось ему, девушка, раз поскользнувшись, поскользнется и еще раз.
Они подошли к небольшому чисто выбеленному домику.
— Вот здесь! — сказал мальчик и крикнул: — Мама!
В дверях показалась женщина, и рабочий сразу перестал улыбаться. Он понял, что эта высокая девушка с бледным лицом не допустит вольностей. Она стояла суровая, как бы запрещая мужчине доступ в дом, где ее обманул другой. Рабочий смутился и пробормотал, комкая фуражку:
— Вот, хозяйка, я вам привел вашего сына, он заблудился возле реки.
Но Симон бросился на шею матери и опять заплакал:
— Нет, мама, я хотел утопиться, потому что они меня избили… избили… потому что у меня нет папы.
Жгучий румянец залил щеки молодой женщины; переживая боль всем своим существом, она страстно прижала к себе ребенка, а слезы закапали у нее из глаз и полились по лицу. Растроганный рабочий стоял, не зная, как уйти. Вдруг Симон подбежал к нему и спросил:
— Хотите быть моим папой?
Наступило молчание. Бланшотте было мучительно стыдно; не проронив ни слова, она прислонилась к стене и прижала руки к сердцу, а ребенок, видя, что ему не отвечают, снова сказал:
— Раз вы не хотите, я опять пойду топиться.
Рабочий попытался обратить все в шутку и отвечал со смехом:
— Да нет же, я согласен.
— Как тебя зовут? — спросил ребенок. — Мне надо знать, как ответить, когда меня спросят.
— Филипп, — ответил рабочий.
Симон молчал секунду, стараясь получше запомнить это имя, потом, совсем утешившись, протянул руки и сказал:
— Ну вот, Филипп, ты мой папа!
Рабочий приподнял его, крепко поцеловал в обе щеки, повернулся и поспешно ушел, широко шагая.
На следующий день Симона встретили в школе злобным смехом. При выходе, когда тот же мальчишка хотел повторить вчерашнее, Симон бросил ему в лицо так, как бросил бы камень:
— Филипп, вот как зовут моего папу!
Со всех концов послышался хохот:
— Филипп, а дальше? Что это за Филипп? Откуда ты взял твоего Филиппа?
Симон ничего не ответил. Непоколебимый в своей вере, он вызывающе смотрел на них и готов был скорее перенести пытку, чем сдаться. Его спасло появление учителя, и он побежал к матери.
В течение трех месяцев высокого рабочего Филиппа часто видели у дома Бланшотты. Иной раз, когда она шила у окна, он осмеливался заговорить с ней. Бланшотта отвечала вежливо, с неизменным серьезным видом, никогда не шутила, не приглашала войти. Однако Филипп, слегка самонадеянный, как все мужчины, вообразил, что ее щеки чуть розовели, когда она разговаривала с ним.
Но испорченную репутацию восстановить трудно, а запятнать ничего не стоит, и, несмотря на пугливую сдержанность Бланшотты, в деревне уже начали сплетничать.
Симон очень полюбил своего нового папу, и почти каждый вечер, когда Филипп кончал работу, они гуляли вместе. Мальчик усердно посещал школу и с достоинством проходил мимо школьников, никогда не отвечая на их насмешки.
Как-то раз озорник, который первым задел Симона, сказал ему:
— Ты соврал, нет у тебя никакого папы Филиппа!
— А почему? — встревоженно спросил Симон.
Озорник продолжал, потирая руки:
— Да потому что, будь у тебя папа, он был бы мужем твоей мамы.
Справедливость довода смутила Симона, но тем не менее он ответил:
— А все-таки он мой папа!
— Может быть, — ухмыляясь, возразил парень, — да только он не совсем твой папа.
Сын Бланшотты опустил голову и, задумавшись, пошел по дороге к кузнице дяди Луазона, у которого работал Филипп.
Кузница будто спряталась в чаще деревьев. В ней было очень темно, только красное пламя огромного горна освещало ярким отблеском фигуры пяти кузнецов с обнаженными руками, оглушительно стучавших по наковальням. Они стояли, объятые пламенем, точно дьяволы, устремив глаза на раскаленное железо, которое они терзали своими молотами, и вместе с тяжелыми молотами взлетали их тяжеловесные мысли.
Симон незаметно проскользнул в кузницу и тихонько потянул своего друга за блузу. Филипп обернулся. Работа приостановилась, кузнецы внимательно разглядывали мальчика. Среди наступившей необычной тишины раздался тоненький голосок Симона:
— Послушай, Филипп, сын Мишоды говорит, что ты не совсем мой папа.
— А почему? — спросил рабочий.
Ребенок ответил с полной наивностью:
— Потому, что ты не муж моей мамы.
Никто не засмеялся. Филипп стоял, опершись лбом на свои большие руки, в которых держал рукоятку молота, поставленного на наковальню. Он задумался. Четыре товарища не спускали с него глаз, а Симон, такой маленький среди этих великанов, тревожно ждал ответа. Вдруг один из кузнецов, как бы отвечая на то, о чем все думали, сказал Филиппу:
— А все-таки Бланшотта хорошая, порядочная девушка. Живет она степенно и хозяйственно, хоть и случилось с ней несчастье. Она будет хорошей женой честному человеку.
— Это правда, — сказали остальные.
Рабочий продолжал:
— Она ли виновата, что оступилась! Он обещал на ней жениться, а мало ли мы знаем почтенных женщин, с которыми случилось то же.
— Это правда! — хором подтвердили остальные.
— А как ей было трудно одной растить ребенка, сколько слез она пролила с тех пор, один только бог это знает, и никуда она не ходит, кроме церкви.
— И это правда, — опять сказали кузнецы.
Был слышен только шум мехов, раздувавших огонь горна. Филипп порывисто наклонился к Симону.
— Скажи маме, что я приду вечером поговорить с ней.
Он тихонько подтолкнул мальчика к двери и снова принялся за работу.
Пять молотов, как один, ударили по наковальням. До самой ночи ковали они железо, сильные, мощные, радостные, исполненные удовлетворения. И как в праздничный день соборный колокол своим звоном заглушает перезвон других колоколов, так и молот Филиппа, покрывая стук остальных, ежесекундно опускался с оглушительным грохотом. Глаза Филиппа горели, и он яростно ковал посреди снопа искр.
Все небо было усыпано звездами, когда Филипп постучался к Бланшотте. На нем была воскресная блуза, свежая рубашка, он подстриг бороду. Молодая женщина показалась на пороге; она с обидой сказала ему:
— Нехорошо так поздно приходить, господин Филипп.
Он хотел ответить, но, сконфузившись, что-то забормотал.
Она продолжала:
— Вы должны меня понять, я не хочу, чтобы про меня болтали.
Он вдруг сказал:
— А кому какое дело, если вы согласны быть моей женой?
Ответа не было, но послышался шум, как будто бы кто-то упал в полумраке комнаты. Филипп быстро вошел, и Симон, уже лежавший в кроватке, различил звук поцелуя и несколько слов, чуть слышно произнесенных его матерью. Затем сильные руки подхватили мальчика, и, держа его в геркулесовых объятиях, его друг крикнул ему:
— Скажи им, твоим товарищам, что твой папа — кузнец Филипп Реми и что он отдерет за уши всякого, кто посмеет тебя обидеть.
На следующий день, когда мальчики собрались в школе, маленький Симон поднялся с места перед началом урока. Он был бледен, губы его дрожали.
— Мой папа, — звонким голосом сказал мальчик, — кузнец Филипп Реми, и он обещал отодрать за уши всякого, кто посмеет меня обидеть.
На этот раз никто не засмеялся, — все знали кузнеца Филиппа Реми. Это был такой папа, которым каждый мог бы гордиться.
МАДЕМУАЗЕЛЬ ФИФИПеревод Н. Касаткиной
Командир пруссаков майор граф фон Фарльсберг дочитывал почту, откинувшись на спинку гобеленового кресла и положив ноги на изящную каминную доску, в которой за три месяца пребывания в замке Ювиль он шпорами продолбил ямки, становившиеся глубже день ото дня.
Столик маркетри, на котором дымилась чашка кофе, был закапан ликерами, прожжен сигарами и выщерблен перочинным ножом; когда офицер-победитель чинил карандаш, он, по прихоти своей бесцеремонной фантазии, чертил на тонких инкрустациях цифры или фигуры.
Прочтя письма и пробежав немецкие газеты, только что доставленные войсковым почтарем, майор встал, подбросил в камин три-четыре огромных сырых полена, — господа офицеры постепенно вырубали на топливо усадебный парк, — и подошел к окну.
Лил дождь, нормандский дождь, словно кем-то выплеснутый со зла, частый дождь, встающий стеной из косых полос, режущий, хлещущий, все затопляющий дождь, каким славится Руанская округа, поистине ночной горшок Франции.
Офицер долго смотрел на залитые лужайки, на речку Андель, которая, вздувшись, выступила из берегов, и барабанил по стеклу «Рейнский вальс»; обернулся он на шум шагов — это был его заместитель барон фон Кельвейнгштейн, имевший чин, равный у нас чину капитана.
Майор был широкоплечий великан с длинной, веерообразной бородой, устилавшей ему грудь; всей своей фигурой он напоминал павлина, напыщенного боевого павлина, но только хвост он распустил у подбородка. Глаза у него были голубые холодные и спокойные; на щеке — шрам от сабельного удара полученного во время Австрийской кампании.[61] Он слыл не только хорошим офицером, но и хорошим человеком.
Капитан, приземистый краснолицый толстяк, туго стягивал живот, брил свою огненную бороду, но из-за рыжей щетины на щеках, при определенном освещении казалось, будто лицо его натерто фосфором.
Давно, во время какой-то очередной попойки, он потерял два передних зуба и поэтому говорил невнятно, шепеляво выплевывая слова; на самой макушке у него была плешь вроде монашеской тонзуры, а вокруг этого оголенного кружка курчавились блестящие золотистые волоски.
Командир пожал ему руку и, выслушав рапорт о происшествиях по службе, залпом выпил чашку кофе (шестую по счету с утра); потом оба подошли к окну и в который раз констатировали, что живется им невесело. Майор, человек спокойный, семейный, мирился со всем, но капитан, неисправимый кутила, завсегдатай притонов, ярый бабник, бесился от вынужденного трехмесячного воздержания на этом уединенном посту.
В ответ на легкий стук командир крикнул: «Войдите!» И в дверях показался один из вышколенных немецких солдат-автоматов, безмолвным появлением своим докладывая, что завтрак подан.
В столовой собрались уже трое офицеров, младших по чину: поручик Отто фон Грослинг, и два подпоручика — Фриц Шейнаубург и маркиз Вильгельм фон Эйрик, миниатюрный блондин, чванный, грубый с солдатами, жестокий к побежденным, готовый вспыхнуть, как порох, по любому поводу. Со времени вступления во Францию товарищи называли его не иначе, как мадемуазель Фифи. Этим прозвищем он был обязан жеманному виду, тонкой талии, словно зашнурованной в корсет, бледному, лицу с еле пробивающимися усиками, а главное — усвоенной им привычке, в знак величайшего презрения ко всем одушевленным и неодушевленным предметам, на каждом шагу произносить с присвистом, по-французски: «Fi, fi, done!»
Столовая замка Ювиль была длинным царственным покоем, где звездообразные трещины от пуль на старинных зеркалах и лохмотья фландрских шпалер, искромсанных саблей, свидетельствовали о занятиях мадемуазель Фифи в часы досуга.
На трех фамильных портретах, развешанных по стенам, воин в латах, кардинал и судья курили теперь длинные фарфоровые трубки, а в рамке, с которой годы стерли позолоту, знатная дама в узком корсаже щеголяла лихими усищами, выведенными углем.
Офицеры молча позавтракали в этом изувеченном покое, где было темно от ливня и тоскливо от лежащей на всем печати поражения и где старинный дубовый паркет был затоптан, как пол в кабаке.
Кончили есть, принялись пить, закурили трубки, и начался ежедневный разговор об одолевавшей их всех тоске. Бутылки коньяку и ликера переходили из рук в руки, офицеры откинулись на спинки стульев и потягивали вино мелкими частыми глотками, зажав в углу рта длинные изогнутые трубки с фаянсовым яйцом на конце, ярко размалеванным на зависть готтентотам.
Едва лишь рюмка опоражнивалась, они жестом безысходной скуки вновь наполняли ее. Только мадемуазель Фифи то и дело бил свою рюмку, и прислуживающий солдат сейчас же заменял ее другой.
Облако едкого дыма заволакивало их, и они погружались в унылое и сонное опьянение, в мрачную хмельную одурь людей, которым нечего делать. Но вдруг барона прорвало, он вскочил с места и рявкнул:
— Черт знает что! Так больше нельзя, надо же наконец что-нибудь изобрести.
Поручик Отто и подпоручик Фриц, два немца с типично прусскими физиономиями, топорными и тупыми, в один голос спросили:
— Что же изобрести, капитан?
Капитан задумался на минуту, затем продолжал:
— Как что? Надо устроить пирушку с разрешения командира.
Майор вынул изо рта трубку:
— Какую пирушку, капитан?
Барон подошел к нему:
— Я берусь все устроить. Я пошлю в Руан «Чего Изволите», и он привезет дам, я уж знаю, где их сыскать. А у нас будет приготовлен ужин, — для этого все, что надо, тут найдется, и мы хоть один вечер повеселимся.
Граф фон Фарльсберг, улыбаясь, пожал плечами:
— Друг мой, вы сошли с ума.
Но все остальные офицеры вскочили, окружили командира, упрашивая его:
— Разрешите, господин майор, здесь ведь такая тоска.
Под конец командир уступил. «Согласен», — сказал он, и барон сейчас же вызвал Чего Изволите. Это был старый фельдфебель, никто никогда не видел у него на лице улыбки, зато он ревностно выполнял любые распоряжения начальства.
Стоя навытяжку, с невозмутимым видом выслушал он указания барона, затем вышел, а через пять минут большая полковая повозка, крытая брезентом и запряженная четверкой лошадей, мчалась в город под непрерывным дождем.
Мигом все встрепенулись, расслабленных поз как не бывало, лица оживились, завязалась беседа.
Хотя дождь хлестал с прежней силой, майор находил, что посветлело, а поручик Отто утверждал, что скоро совсем прояснится. Даже мадемуазель Фифи не сиделось на месте: юный маркиз то вскакивал, то опять бросался в кресло. Его светлые злые глаза искали вокруг, что бы разбить. Неожиданно, устремив взгляд на даму с усами, он вынул револьвер.
— Тебе это незачем видеть, — сказал он и, не вставая со стула, прицелился. Две пули, одна за другой, пробили оба глаза на портрете.
После этого мадемуазель Фифи крикнул:
— А теперь заложим мину!
И сразу же разговоры прекратились, как будто всех увлек новый, захватывающий интерес.
Мина — это была его выдумка, его способ разрушения, излюбленная забава.
Покидая именье, законный его владелец граф Фернан д'Алуа д'Ювиль не успел ничего ни увезти, ни спрятать, кроме серебра, которое удалось замуровать в стене. А так как он был крупным богачом и меценатом, то большая гостиная, смежная со столовой, до бегства хозяина представляла собой настоящий музей.
Стены были увешаны ценными полотнами, рисунками, акварелями, а на столиках, этажерках, в шкафах и грациозных витринах собраны были сотни безделушек, японские вазы, статуэтки, саксонские фигурки, китайские болванчики, старинные изделия из слоновой кости и венецианского стекла — пестрая и редкостная коллекция, заполнявшая огромный зал.
Теперь от них мало что уцелело. Их не разграбили, — майор граф фон Фарльсберг этого бы не допустил; но мадемуазель Фифи от поры до времени «закладывал мину», и все офицеры в тот день развлекались от души в течение целых пяти минут.
Юный маркиз отправился в гостиную подыскать подходящий материал. Принес он оттуда миниатюрный китайский чайник «семейства розовых», насыпал в него пороху, через носик осторожно ввел длинный трут, поджег его и побежал с этой адской машиной обратно в гостиную.
Затем поспешно возвратился и закрыл дверь. Все немцы ожидали стоя, с улыбкой младенческого любопытства на лицах; и как только взрыв потряс здание, все разом кинулись в гостиную.
Мадемуазель Фифи вбежал первым и в экстазе захлопал в ладоши перед терракотовой Венерой, у которой наконец-то отскочила голова; каждый спешил поднять с полу куски фарфора, любовался причудливыми извилинами черепков, обследовал новые разрушения, спорил, какие трещины остались еще от предыдущего взрыва; а майор отеческим оком озирал громадную комнату, разгромленную по методу нового Нерона и усеянную обломками произведений искусства. Первым выходя из нее, командир благодушно отметил:
— Здорово получилось сегодня.
Но в столовую проникли такие клубы порохового дыма, смешавшегося с табачным, что нечем было дышать. Командир распахнул окно, и остальные офицеры, возвратившиеся сюда выпить последнюю рюмку коньяку, поспешили к раскрытому окну.
В комнату вливался влажный воздух, обдавая их запахом сырости и осыпая бороды водяной пылью. Немцы смотрели, как сгибаются под ливнем большие деревья, как заволокло широкую равнину потоками воды из низких темных туч, только вдали серым шпилем выступает сквозь дождевую завесу церковная колокольня.
С самого их прихода она молчала. Во всей округе захватчики встретили лишь одно сопротивление: безмолвие колокольни. Кюре беспрекословно взял на постой и кормил прусских солдат. Он даже не раз принимал приглашение распить бутылку бордо или пива с вражеским командиром, а тот часто пользовался его благосклонным посредничеством, но не мог добиться, чтобы церковный колокол ударил хоть раз. Кюре, скорее, пошел бы на расстрел. В этом выражался его протест против оккупации, беззлобный, молчаливый протест, единственный, по его словам, вид протеста, подобающий священнику, чье орудие — кротость, а не кровь. И все, на десять лье вокруг, прославляли героическую стойкость аббата Шантавуана, который дерзал утверждать народный траур упорным молчанием своей церкви.
И вся деревня целиком, воодушевленная этим сопротивлением, готова была до последней крайности поддерживать своего пастыря, все готова была претерпеть, ибо считала, что таким безмолвным протестом она оберегает честь нации. Крестьянам казалось, что этим они служат родине не хуже Бельфора и Страсбурга,[62] что они подают такой же достойный пример, что имя их деревни станет бессмертным; во всем же остальном они подчинялись немцам-победителям.
Командир и офицеры смеялись над столь безобидным проявлением отваги, и, так как все местные жители держали себя услужливо и покорно, немцы терпели их немой патриотизм.
И только юный маркиз Вильгельм, будь его воля, заставил бы колокол звонить. Его бесила дипломатическая снисходительность начальства к строптивому священнику; не проходило дня, чтобы он не вымаливал у командира разрешения «звякнуть хоть разок, один-единственный разок, так только, для смеху». И просил он, ластясь по-кошачьи, кокетничая по-женски, томным голосом, точно капризная любовница, одержимая какой-нибудь прихотью. Но командир не сдавался, и мадемуазель Фифи утешения ради «закладывал мины» в господском доме.
Все пятеро постояли несколько минут у окна, вдыхая влажный воздух. Наконец подпоручик Фриц изрек с плотоядным смешком:
— Барышни, правда, будут иметь плохой погода для такой прогулка.
С этим все отправились к исполнению своих обязанностей; у капитана было особенно много хлопот с обедом.
В сумерках они сошлись снова и расхохотались, увидев друг друга: напомаженные, надушенные, посвежевшие, все были нарядны и вылощены, как на параде. У командира волосы казались менее седыми, чем утром, а капитан побрился так гладко, что только усы пламенели у него под носом.
Несмотря на дождь, окон не закрывали, и время от времени кто-нибудь подходил к ним и прислушивался. Было десять минут седьмого, когда барон уловил отдаленный грохот колес. Все бросились к окну; вскоре у подъезда остановился фургон: четверка лошадей в грязи по самую холку, дымясь и храпя, все тем же галопом примчала его из города.
И по ступенькам крыльца взошли пять женщин, пять красивых девушек, тщательно подобранных приятелем капитана, которому Чего Изволите отвез записку начальника.
Девицы недолго ломались, не сомневаясь, что им хорошо заплатят. За три месяца они успели узнать пруссаков, но мирились с людьми и обстоятельствами. «Что поделаешь — ремесло!..» — убеждали они себя дорогой, должно быть отвечая на тайные укоры еще не заглохшей совести.
Все прямо направились в столовую. При свете она казалась еще мрачнее в своем вопиющем разрушении, а стол с яствами, дорогой посудой и серебром, найденным в стене, куда его спрятал хозяин, придавал ей вид притона, где бандиты собрались поужинать после грабежа. Капитан сиял, он распоряжался женщинами, словно привычными предметами обихода, он их разглядывал, обнимал, обнюхивал, оценивал достоинства их как орудия наслаждения; а когда трое молодых людей пожелали выбрать себе девушек, он решительно воспротивился, ибо намеревался сам произвести дележ по справедливости, согласно чинам, чтобы ни на йоту не нарушить иерархии.
И тут, во избежание споров, пререканий, подозрений в пристрастии, он расставил всех женщин по росту, а затем тоном команды обратился к самой высокой:
— Как зовут?
Она ответила нарочитым басом:
— Памела.
Тогда он объявил:
— Номер первый, по имени Памела, назначается командиру.
Поцелуем утвердив затем свое право собственности на вторую — Блондинку, он предоставил толстуху Аманду поручику Отто, Еву Свеклу — подпоручику Фрицу, а самому молодому из офицеров, хрупкому маркизу Вильгельму фон Эйрик, капитан отдал самую маленькую — Рашель, юную брюнетку, с глазами словно чернильные пятна, еврейку, чей вздернутый носик, как исключение, подтверждал правило, приписывающее всем ее соплеменникам крючковатые носы.
Впрочем, все женщины были миловидные и пухлые, без определенной индивидуальности, все почти на один образец манерами и цветом лица благодаря одинаковой жизни в публичном доме и повседневным любовным упражнениям.
Трое молодых людей собрались тотчас же увести своих дам, якобы для того, чтобы они почистились и помылись с дороги; но капитан предусмотрительно этому воспротивился, доказывая, что они достаточно опрятны и могут сесть за стол, а иначе те, кто уединится, вернувшись, захотят новизны и нарушат произведенное распределение. Его опытность взяла верх. Все ограничились бесчисленными поцелуями, поцелуями ожидания.
Вдруг Рашель захлебнулась, закашлялась до слез, а из ноздрей у нее пошел дым; целуя ее, маркиз впустил ей в рот затяжку табачного дыма. Она не вспылила, не вымолвила ни слова, только пристально взглянула на своего обладателя, и в глубине ее черных глаз загорелся гнев.
Все расселись. Даже командир был в восторге; справа от себя он посадил Памелу, слева Блондинку и заявил, развертывая салфетку:
— Вам пришла блестящая мысль, капитан.
Поручик Отто и подпоручик Фриц держали себя с соседками, точно со светскими дамами, и этим несколько смущали их. Зато барон фон Кельвенгштейн чувствовал себя в привычной атмосфере, сиял, бросал фривольные словечки, так и пылал всей своей огненной шевелюрой. Он любезничал на французско-рейнском диалекте, и его кабацкие комплименты, пролетая между выбитыми зубами, обдавали девиц целым фонтаном слюны.
Впрочем, они не понимали ни слова; в них пробудился интерес, только когда он начал сыпать сальностями, похабными словами, искаженными иностранным выговором. Тогда девицы принялись дружно хохотать, повалились на своих соседей, повторяя выражения, которые барон теперь уже коверкал умышленно, чтобы побудить их говорить непристойности. Они охотно вторили ему и, охмелев с первых же бутылок вина, отбросили церемонии, стали сами собой, целовали усы направо и налево, щипали своих кавалеров, дико визжали, пили изо всех рюмок, пели французские куплеты и обрывки немецких песенок, которым обучились при тесном общении с неприятелем.
Вскоре и мужчины, опьяненные женским телом, доступным их обонянию и осязанию, в исступлении принялись орать, бить посуду, между тем как стоявшие за каждым стулом солдаты невозмутимо прислуживали им.
Один только командир сохранял сдержанность.
Маркиз фон Эйрик — мадемуазель Фифи — посадил Рашель к себе на колени и в бесстрастном возбуждении то целовал смоляные завитки у нее на шее, вдыхая сквозь вырез корсажа нежное тепло и аромат ее тела, то давал волю яростной жестокости, безудержной потребности разрушения и больно щипал ее через ткань платья, заставляя вскрикивать. Иногда же, стиснув ее в объятиях и прижимая к себе изо всей силы, он впивался губами в цветущий рот еврейки и целовал ее так, что у обоих дух захватывало; но вдруг он укусил ее, и струйка крови потекла с подбородка за корсаж девушки.
Она снова поглядела ему прямо в глаза и, вытирая кровь, прошептала:
— За это платят.
Он засмеялся злым смехом.
— Что ж, я заплачу, — ответил он.
Подали десерт. Начали разливать шампанское. Командир встал и с тем же видом, с каким провозгласил бы тост за здоровье императрицы Августы, поднял бокал:
— За наших дам!
Тут послышались тосты, вполне достойные пьяных солдафонов, перемешанные с циничными шутками, особенно грубыми из-за незнания языка.
Немцы вставали один за другим и силились блеснуть остроумием, посмешить общество, а женщины, совсем хмельные, заводили глаза, еле шевелили языком и всякий раз бешено рукоплескали.
Капитан, желая, вероятно, придать оргии галантный характер, в свою очередь, поднял бокал и произнес:
— За наши победы над сердцами.
Тогда поручик Отто, истый шварцвальдский медведь, которому винные пары ударили в голову, вскочил с места и в порыве пьяного патриотизма, рявкнул:
— За наши победы над Францией!
Как ни были пьяны женщины, они умолкли, а Рашель, вся вздрогнув, обернулась:
— Послушай-ка, есть французы, при которых ты это не посмел бы сказать.
Но юный маркиз, повеселевший от вина, захохотал, не отпуская ее с колен:
— Ого-го! Я таких пока не видал. Стоит нам появиться, как они удирают!
Девушка вспыхнула и крикнула ему в лицо:
— Лжешь, гадина!
Мгновение он смотрел на нее холодным взглядом, как смотрел на те картины, которые пробивал из пистолета, а затем снова захохотал:
— Ого, как бы не так, красотка! Разве мы попали бы сюда, не будь они трусами? — И возбуждаясь все более, выпалил: — Мы здесь — господа! Вся Франция — наша!
Она рванулась с его колен и упала на свой стул. Он поднялся, протянул бокал над столом и повторил:
— Вся Франция и французы, все леса, и поля, и дома Франции — наши!
Остальные немцы, совершенно пьяные, внезапно по-скотски распалились воинственным пылом, схватили бокалы и, заорав: «Да здравствует Пруссия!» — залпом опорожнили их.
Девушки не протестовали, только притихли пугливо. Даже Рашель смолчала, не решаясь возразить.
Тогда юный маркиз, поставив на голову еврейки вновь наполненный бокал шампанского, выкрикнул:
— И все женщины Франции наши!
Она вскочила так стремительно, что бокал опрокинулся, упал наземь и разбился, а светлое вино, как вода при крещении, пролилось на ее черные волосы. Глядя в упор на офицера, который все еще смеялся, она пролепетала дрожащими губами, и голос ее срывался от гнева:
— Нет, нет, врешь, не будут женщины Франции вашими.
Он опустился на стул, чтобы посмеяться всласть, и бросил:
— Вот это здорово! Зачем же ты-то сюда явилась, голубка?
Растерявшись и плохо соображая от волнения, она сперва промолчала, а затем, когда осмыслила его слова, выкрикнула в ответ возмущенно и страстно:
— Что я! Я не женщина, а шлюха, а других пруссакам не видать.
Не успела она договорить, как он наотмашь ударил ее по щеке; но, когда он вторично занес руку, она, обезумев от гнева, схватила со стола десертный ножичек и, так внезапно, что другие ничего не заметили, вонзила ему серебряное лезвие прямо в ямку у самой шеи, туда, где начинается грудь.
Слово застряло у него в горле, он застыл, раскрыв рот, страшно выкатив глаза.
Все вскочили, заметались с яростными воплями, но Рашель швырнула стул под ноги поручику Отто, тот растянулся во весь рост, а она бросилась к окну, распахнула его, прежде чем ее успели настичь, и прыгнула во мрак, под дождь, который лил по-прежнему.
Мадемуазель Фифи почти сразу же испустил дух. Тогда Фриц и Отто выхватили сабли из ножен, чтобы зарубить женщин, которые валялись у них в ногах. Майор не без труда предотвратил бойню и приказал запереть четырех обезумевших девушек в отдельную комнату под охраной двух солдат; затем с энергией командира, готовящегося к бою, он организовал погоню за беглянкой и не сомневался, что ее удастся захватить.
Пятьдесят человек, подхлестнутых угрозами, рассеялись по парку. Еще двести обыскали леса и дома по всей долине.
Стол, вмиг очищенный от посуды, был превращен в смертный одр; и четверо офицеров, мрачные, отрезвевшие, стояли у окна, вглядываясь в ночь; лица у них были суровые, как подобает при исполнении воинского долга.
Ливень не утихал. Мрак был заполнен неумолчным плеском, легким журчанием воды — падающей, текущей, капающей, хлещущей.
Внезапно раздался выстрел, за ним другой, издалека, и в течение четырех часов то вблизи, то вдали слышалась пальба, сигналы сбора, странные окрики гортанных голосов.
К утру все вернулись. Двое солдат были убиты, а трое ранены своими же товарищами в пылу ночной погони и в суматохе травли.
Рашель найти не удалось. Тогда началось преследование жителей; в домах все было перевернуто вверх дном, вся местность исхожена, изъезжена, обыскана. Еврейка исчезла без следа.
Генерал, получив донесение, приказал замять дело, дабы не подавать дурного примера армии, наложил дисциплинарное взыскание на командира, а тот приструнил своих подчиненных. Генерал выразился так:
— Мы воюем не для забавы и не для потех с публичными девками.
И граф фон Фарльсберг решил сорвать злость на местном населении. Так как ему нужен был предлог, чтобы свирепствовать без стеснения, он вызвал к себе кюре и приказал звонить в колокол при погребении маркиза фон Эйрик.
Против ожидания священник проявил покорность, смирение, предупредительность. И когда тело мадемуазель Фифи, которое окружали, сопровождали, охраняли вооруженные солдаты, вынесли из замка Ювиль на кладбище, колокол впервые издал звон, погребальный звон, четкий и чистый, как будто его ласкала дружеская рука.
Вечером он звонил снова, звонил и на другое утро, и все последующие дни; он трезвонил, сколько бы ни потребовалось. Случалось также, что ночью он начинал звонить сам по себе, бросал во мглу короткие мягкие звуки, странным образом развеселясь, пробудясь бог весть отчего. Все местные крестьяне в один голос объявили, что он заколдован, и никто, кроме священника и пономаря, не решался подойти к звоннице.
Там, наверху, в страхе и одиночестве жила несчастная девушка, а священник и пономарь потихоньку кормили ее.
Пробыла она там до ухода германских войск. Затем, однажды вечером, кюре взял у булочника шарабан и сам довез свою пленницу до руанской заставы. На прощание священник поцеловал ее. Сойдя с шарабана, она пешком добежала до публичного дома, хозяйка которого считала ее уже погибшей.
Некоторое время спустя ее вызволил оттуда человек без предрассудков, патриот, который пленился ее героическим поступком, а позднее привязался к ней, женился на ней, и она стала дамой, не менее достойной, чем многие другие.
ПЛЕТЕЛЬЩИЦА СТУЛЬЕВПеревод А. Ясной
Леону Эннику
Это было в конце обеда в день открытия охоты у маркиза де Бертран. Вокруг большого, ярко освещенного стола, украшенного цветами и уставленного вазами с фруктами, сидели одиннадцать охотников, восемь молодых женщин и местный врач.
Заговорили о любви, поднялся оживленный спор, вечный спор о том, любят ли истинной любовью только раз в жизни или можно любить и много раз. Приводили примеры, когда люди любили по-настоящему лишь раз в жизни; приводили и другие, когда любили страстно много раз. Мужчины в большинстве считали, что страсть, так же как и болезнь, может поражать одно и то же существо неоднократно, может обрушиться на него, довести до гибели, если на пути ее встретится какое-нибудь препятствие. Хотя такой взгляд не вызывал споров, женщины, мнение которых скорее основывалось на поэзии, чем на жизненном опыте, уверяли, что любовь, истинная, настоящая, великая любовь, может посетить смертного только раз; любовь эта подобна молнии, она испепеляет, опустошает душу. И так, что уже никакое другое сильное чувство, ни даже тень его не может зародиться в ней.
Маркиз, человек много любивший, горячо оспаривал это мнение.
— Верьте мне, можно любить не раз, отдаваясь любви всей душой. Вы мне приводили примеры самоубийства как доказательство неповторимости страсти. А я скажу вам, что если бы люди не совершали этой глупости, — самоубийство, конечно, глупость, отнимающая возможность снова впасть в грех, — они бы исцелились, и опять пришла бы любовь, и так было бы до самой их смерти. Влюбчивые люди подобны пьянице: кто пил — будет пить, кто любил — будет любить. Человеком повелевает темперамент.
Арбитром избрали местного врача, старого доктора, парижанина, уединившегося в этих краях; его попросили высказать свое мнение.
Определенного суждения у него не было.
— Маркиз правильно сказал: все зависит от темперамента; я знал об одной любви, которая длилась пятьдесят пять лет, ее прервала только смерть.
Маркиза захлопала в ладоши.
— Как это прекрасно! Можно только мечтать о такой любви! Какое счастье прожить пятьдесят пять лет в плену глубокой, непреодолимой страсти! Каким был счастливцем, как должен благословлять судьбу тот, кого так боготворили!
Врач улыбнулся.
— Вы не ошиблись, сударыня, счастливцем был мужчина. И вы знаете его — это господин Шуке, наш аптекарь. А ее, эту женщину, вы тоже знали; это была старуха — плетельщица стульев, она каждый год приходила к нам в замок. Но я расскажу вам обо всем подробно.
Восторги дам поутихли, на их разочарованных лицах можно было прочесть: «Только-то!» Словно любовь была предназначена лишь для натур утонченных, изысканных и лишь они могли занимать воображение людей из порядочного общества.
Врач продолжал свой рассказ:
— Три месяца тому назад я был приглашен к этой старой женщине, она была при смерти. Накануне она приехала сюда в своей повозке, служившей ей домом; повозку тащила кляча, которую вы не раз видели, и сопровождали ее две большие черные собаки — друзья и сторожа старухи. Когда я пришел, священник уже был у ее постели. Умирающая избрала нас своими душеприказчиками, и для того чтобы стала понятна ее последняя воля, она рассказала нам свою жизнь. Ничего более странного и трогательного я никогда не слышал.
И отец и мать ее были плетельщиками стульев. У нее никогда не было жилища, твердо стоявшего на земле.
Ребенком она бродила в грязных, омерзительных, вшивых лохмотьях. Семья останавливалась за деревней и располагалась у канавы; отпрягали лошадь, и она паслась на воле; собака дремала, положив голову на лапы; девочка кувыркалась к траве, а мать и отец в тени придорожных вязов чинили плетеные соломенные сиденья старых деревенских стульев, у обитателей этого жилища на колесах не в обычае было много разговаривать. Перекинувшись несколькими необходимыми фразами, чтобы решить, кому сегодня обходить дома, выкликая знакомое всем: «Плетем сиденья стульев!», — муж и жена принимались скручивать солому, сидя рядом или же друг против друга. Когда девочка убегала поиграть с какими-нибудь деревенскими сорванцами, сейчас же слышался грозный оклик отца: «Иди сию минуту сюда, негодница».
Это были единственные ласковые слова, которые она слышала.
Когда она подросла, ее начали посылать по дворам собирать заказы на починку. Бродя по деревням, она познакомилась с несколькими мальчуганами, но родители ее новых приятелей грубо обрывали своих детей:
— Пойди сюда, озорник! Если я еще раз увижу, что ты разговариваешь со всякими оборвышами, смотри у меня!..
Нередко мальчишки кидали ей вслед камни.
Иногда какая-нибудь богатая дама подавала ей несколько су, девочка бережно припрятывала их.
Однажды — ей тогда было одиннадцать лет, — бродя по здешним местам, она повстречала за кладбищем маленького Шуке; мальчик плакал: кто-то из его сверстников отнял у него два лиара. Слезы маленького буржуа, одного из тех малышей, которые жалкому воображению забитой нищенки рисовались вечно счастливыми и довольными, поразили ее. Девочка подошла к сыну аптекаря и, узнав причину его горя, сунула ему все свои сбережения — семь су, которые мальчишка, конечно, взял, вытирая слезы. Тогда, вне себя от радости, она, набравшись храбрости, поцеловала его. Поглощенный рассматриванием монеток, мальчик не противился. Видя, что ее не оттолкнули и не ударили, девочка снова обняла его, поцеловала от всей души и убежала.
Что происходило в мозгу жалкой бродяжки? Привязалась ли она к этому малышу потому, что пожертвовала ради него всеми своими нищенскими сбережениями, или же, может быть, потому, что подарила ему свой первый нежный поцелуй? Таинство любви совершается одинаково в душе ребенка и в душе взрослого.
В течение долгих месяцев она мечтала об этом уголке кладбища и о встреченном ею мальчике. В надежде снова увидеть его она воровала у родителей: то утаивала одно су за починку стульев, то присчитывала на покупке провизии.
Когда она снова приехала в эту деревню, в кармане у нее уже были припрятаны накопленные два франка, но маленького, чистенького сына аптекаря она увидела только в окно аптеки между банкой с солитером и банкой с жидкостью красного цвета.
Она еще сильнее полюбила его, покоренная, растроганная, восхищенная этим сиянием пурпуровой воды, этим апофеозом блестящих банок.
Девочка хранила в душе неизгладимое воспоминание, и когда увидела маленького Шуке на следующий год, позади школы, где он играл с товарищами в шарики, она кинулась к нему, обняла и так крепко поцеловала, что он перепугался и закричал. Тогда, чтобы успокоить его, она отдала ему все свои деньги: три франка двадцать сантимов — целое состояние; он смотрел на них во все глаза.
Мальчик взял деньги и позволил нищенке ласкать его, сколько ей вздумалось.
В течение четырех лет она отдавала ему все свои сбережения, и он уже вполне сознательно брал их, в обмен на поцелуи, которые он милостиво допускал. Иногда она давала ему тридцать су, иногда два франка, а случалось и только двенадцать су (она плакала от огорчения и стыда, но такой уж плохой выдался год), в последний же раз она дала ему пятифранковик — большую круглую монетку; он даже засмеялся от удовольствия.
Она думала только о нем; а он поджидал ее даже с нетерпением, завидев, бежал навстречу, — и тогда сердце девочки учащенно билось.
Неожиданно он исчез. Его отправили учиться в коллеж. Об этом она узнала путем ловких расспросов. Тогда она чрезвычайно хитро убедила родителей изменить маршрут, чтобы попасть в наши края к тому времени, когда он приедет на каникулы. Ей это удалось, но только через год, — целый год ей пришлось хитрить. Два года она не видела его и, встретив, с трудом узнала — так он изменился, вырос, похорошел, таким стал представительным в мундирчике с золотыми пуговицами. Он сделал вид, будто не узнает ее, и гордо прошел мимо.
Два дня она плакала; и с тех пор страданьям ее не было конца.
Она приезжала сюда каждый год, проходила мимо него, не осмеливаясь ему поклониться, а он ни разу даже не взглянул на нее. Она так любила его! Она сказала мне:
— Только он один существовал для меня на свете, доктор, других я даже не замечала.
Родители ее умерли. Она продолжала их ремесло, жила все так же, лишь вместо одной собаки завела двух — двух страшных псов, которых чужим следовало остерегаться.
Как-то раз, приехав в деревню, по которой так тосковала ее душа, она увидела, как из аптеки Шуке вышел ее любимый под руку с какой-то молодой женщиной. Это была его жена. Он женился.
Вечером она бросилась в пруд, что находится на площади перед мэрией. Запоздалый прохожий, пьяница, возвращавшийся из кабака, вытащил ее и отвел в аптеку. Сын Шуке сошел вниз в халате, чтобы оказать ей помощь, и, словно бы не узнав ее, раздел, растер и потом сухо сказал: «Да вы просто с ума спятили! Нельзя же быть такой дурой!» Это ее воскресило. Он, он говорил с ней! Долгое время она вспоминала об этом счастье.
Аптекарь не захотел взять с нее платы за услугу, хотя она настойчиво просила его об этом.
И так прошла ее жизнь. Она чинила стулья, мечтая о Шуке. Каждый год она видела его в окне аптеки. Она неизменно покупала у него запасы лекарств для того, чтобы посмотреть на него вблизи, говорить с ним и опять давать ему деньги.
Как я уже сказал, она умерла этой весной. Перед смертью, поведав мне свою печальную историю, она попросила меня передать тому, кого она любила такой смиренной, безропотной любовью, все ее сбережения, все, что удалось ей скопить за целую жизнь; ведь работала она только для него, «для него одного», сказала она; иногда она даже голодала, чтобы сберечь лишний грош и быть уверенной, что он хоть раз подумает о ней, когда ее не станет.
Она вручила мне две тысячи триста двадцать семь франков. Я отдал священнику двадцать семь франков на похороны, а остальные взял, когда она испустила последний вздох.
На следующий день я пошел к Шуке. Супруги кончали завтракать, сидя друг против друга, оба толстые и красные, пропахшие особым запахом аптеки, оба преисполненные важности и самодовольства.
Меня пригласили сесть; предложили вишневой настойки — я не отказался, затем взволнованно начал свой рассказ, уверенный, что они будут тронуты до слез.
Как только Шуке понял, что его любила какая-то нищая плетельщица стульев, шатавшаяся по всей округе, какая-то бродяжка, он вскочил. Аптекарь негодовал, как будто бы она погубила его репутацию, лишила его уважения честных людей, — любовь ее была как бы покушением на его личную честь, на нечто такое, что ему было дороже всего в жизни.
Его жена была тоже вне себя и все повторяла: «Ну что за дрянь! Что за дрянь!» — как бы не находя иных слов.
Шуке поднялся и стал ходить по комнате большими шагами, феска его сползла на одно ухо. Он бормотал:
— Как вам это нравится, доктор? Ведь вот какая беда стряслась! Что мне теперь делать? Ах, если бы я только знал об этом, когда она была жива, я бы добился, чтоб ее арестовали и засадили в тюрьму. И уж оттуда она бы не вышла, ручаюсь вам!
Я был ошеломлен: мое посредничество, вызванное добрыми побуждениями, приняло неожиданный оборот. Я не знал, что сказать, что делать. Но я должен был довести свою миссию до конца и сказал:
— Покойница поручила мне передать вам ее сбережения — две тысячи триста франков. Но, насколько я понял, все, что вы от меня узнали, вас крайне неприятно поразило, и, может быть, лучше всего будет отдать эти деньги на бедных.
Аптекарь и его супруга смотрели на меня, растерянные, смущенные.
Я вынул деньги из кармана, жалкий капитал, истертые монеты, собранные по разным углам страны, золотые вперемешку с медяками. Затем я спросил:
— Что ж вы решили?
Госпожа Шуке заговорила первая:
— Но… ведь это последняя воля этой женщины… мне кажется, нам просто неудобно будет отказаться.
Муж чуть смущенно сказал:
— Мы могли бы купить на эти деньги что-нибудь нашим детям.
Я сухо ответил:
— Как вам будет угодно.
Аптекарь произнес:
— Что ж, передайте нам деньги, поскольку она вам это поручила. Мы найдем возможность употребить их на какое-нибудь доброе дело.
Я отдал деньги, откланялся и ушел.
На следующий день г-н Шуке явился ко мне и решительно сказал:
— Ведь она оставила здесь свою повозку, эта… эта женщина. Зачем она вам?
— Повозка мне не нужна, возьмите, если хотите.
— Прекрасно, я возьму, она мне пригодится: я из нее сделаю сторожку на огороде.
Он уже собирался уйти. Я ему напомнил:
— После нее остались еще старая лошадь и две собаки. Хотите забрать?
Он остановился, очень удивленный.
— Ну нет, зачем они мне? Располагайте ими, как вам заблагорассудится. — И господин Шуке рассмеялся. Затем он протянул мне руку, и я пожал ее. Ничего не поделаешь, доктор и аптекарь должны жить в дружбе!
Я оставил собак себе. Священник, у которого был большой двор, взял лошадь. Повозка обратилась теперь в сторожку на огороде у Шуке; на деньги умершей он купил пять акций железнодорожной компании.
Вот единственная настоящая любовь, которую я встретил в своей жизни.
Врач умолк.
Тогда маркиза, у которой на глазах были слезы, вздохнула:
— Да, только женщины умеют любить!
ЛУННЫЙ СВЕТПеревод Н. Немчиновой
Аббату Мариньяну очень подходила его воинственная фамилия,[63] — у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг господа бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.
Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, господи». Он рассуждал просто: «Я служитель божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю».
Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни — чтобы созревали нивы, дожди — чтобы орошать поля, вечера — для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи — для мирного сна.
Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.
Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «двенадцать раз нечистое дитя»,[64] о котором говорит поэт.
Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.
Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины.
Он был убежден, что бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.
Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него — на их пастыря.
Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.
У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия.
Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины.
Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о боге, о своем боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:
— Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.
И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, — он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.
И вот однажды утром жена пономаря — домоправительница аббата Мариньяна — осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель.
У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, — он как раз брился в это время.
Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:
— Быть не может! Вы лжете, Мелани!
Но крестьянка прижала руку к сердцу:
— Истинная правда, убей меня бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.
Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался — от носа до самого уха.
Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга.
После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.
Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом.
И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи.
В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа.
Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.
Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света.
Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь богу в его творениях.
Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев.
Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление.
И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе.
Зачем бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?
Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле?
Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле?
Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?
И аббат не находил ответа.
Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени.
Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный господом на его вопрос.
Аббат едва стоял на ногах, — так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза,[65] воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней,[66] крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью.
И аббат подумал:
«Быть может, бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую».
И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле божьей. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием.
И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему запрещено было вступать.
В ПОЛЯХПеревод М. Мошенко
Октаву Мирбо
Вблизи небольшого городка, славившегося минеральными источниками, у подножия холма, бок о бок стояли две лачуги. Оба соседа в поте лица трудились на тощей земле, поднимая на ноги своих малышей. У каждого их было по четыре. Вся эта детвора с утра до вечера копошилась перед дверьми хибарок. В обеих семьях двум старшим было по шести лет, а двум младшим год с небольшим; свадьбу соседи справляли примерно в одно и то же время, и так же рождались у них и дети.
Матери с трудом различали своих ребятишек в общей ватаге, а отцы так и вовсе их смешивали. В голове у них мелькали, то и дело путаясь, восемь имен, и, когда нужно было позвать одного из ребят, отец иной раз ошибочно перебирал трех, пока не являлся тот, который требовался.
Первый домик (считая от минеральных вод Рольпорт) принадлежал супругам Тюваш, у которых было три дочери и сын; в другой лачуге жили Валлены, имевшие дочь и трех сыновей.
И те и другие с трудом перебивались, питаясь картофельным супом и свежим воздухом. В семь часов утра, в полдень и в шесть часов вечера матери созывали свою мелюзгу, чтобы накормить похлебкой, точь-в-точь как пастух собирает своих гусей. Детишки рассаживались лесенкой за некрашеным столом, который, прослужив семье добрых пятьдесят лет, лоснился как полированный. Младший малютка еле доставал губами до стола. Перед ними ставилась глубокая миска, полная хлеба, размоченного в воде, в которой были сварены картошка, полкочна капусты и три луковки; и все молодое поколение наедалось досыта. Мать кормила с ложки младшего. По воскресеньям подавали лакомое блюдо — похлебку, сваренную с кусочком мяса. Отец в этот день долго засиживался за столом и, вставая, приговаривал: «Вот бы и по будням так обедать».
Однажды августовским днем в послеполуденный час перед лачугами неожиданно остановился легкий кабриолет, и молодая дама, которая сама правила, сказала сидящему рядом с ней господину:
— Ах! Посмотри, Анри, на этих ребятишек, их тут целая куча. Какие они хорошенькие и как мило возятся в пыли!
Мужчина ничего не ответил, видимо, он уже привык к подобным проявлениям восторга, которые его ранили и были чуть ли не упреком ему.
Молодая дама продолжала:
— Я хочу его расцеловать! Ах, как бы мне хотелось иметь такого малыша, — вот этого, самого крохотного!
Выскочив из кабриолета, она подбежала к ребятишкам, взяла на руки малыша (он был из семьи Тюваш) и начала страстно целовать его чумазые щечки, белокурые кудряшки, слипшиеся от грязи, и крохотные ручонки, которыми он отчаянно отбивался от назойливых ласк.
Потом дама снова села в кабриолет, и они укатили. Но через неделю она опять приехала, уселась на землю, взяла карапуза на руки, стала пичкать его пирожными, оделила всех ребятишек конфетами; она играла с ними, как девчонка, а муж терпеливо ее ждал, сидя в своем легком экипаже.
Потом она вновь приехала, познакомилась с родителями и стала появляться чуть не каждый день с карманами, полными сластей и мелких монет.
Ее звали госпожа Анри д'Юбьер.
Как-то утром муж вышел из кабриолета вместе с ней; не задерживаясь возле малышей, которые теперь отлично ее знали, она первая вошла в лачугу.
Хозяева были дома, они кололи дрова, намереваясь варить суп; опешив от удивления, оба бросили работу, подали гостям стулья и стали молча ждать, что будет дальше. Молодая дама заговорила дрожащим, прерывающимся от волнения голосом:
— Люди добрые, я пришла к вам, потому что мне очень хотелось бы… мне хотелось бы взять к себе вашего… вашего маленького мальчугана…
В полном недоумении, не соображая, в чем дело, крестьяне молчали,
Переведя дыхание, она продолжала:
— У нас, видите ли, нет детей… Мы с мужем так одиноки… Мы бы оставили его у себя… Вы согласны?
Крестьянка начала смекать.
— Вам желательно забрать у нас Шарло? Ну уж нет, этому не бывать.
Тут вмешался г-н д'Юбьер:
— Моя жена не сумела вам растолковать. Дело в том, что нам хотелось бы его усыновить, но он будет вас навещать. Если он вырастет порядочным человеком, — что весьма вероятно, — то со временем он будет нашим наследником. Если у нас, паче чаяния, будут свои дети, то он тоже получит долю наследства наравне с ними. Если же он обманет наши ожидания, то мы выделим ему в день его совершеннолетия двадцать тысяч франков и тотчас же внесем эту сумму на его имя нотариусу. Но мы позаботимся и о вас: до конца ваших дней вам будут выплачивать ренту — по сто франков в месяц. Надеюсь, вы меня поняли?
Фермерша вскочила вне себя от ярости:
— Вы хотите, чтобы я продала вам Шарло? Ну уж нет! Нашли чего просить у матери? Ну уж нет! Не пойдем мы на этакое подлое дело.
Крестьянин сидел молча, нахмуренный, в раздумье; но он вполне одобрял слова своей жены, то и дело кивая головой.
Госпожа д'Юбьер в отчаянии залилась слезами и, обращаясь к мужу, голосом, дрожащим от рыданий, пролепетала тоном избалованного ребенка, не привыкшего к отказам:
— Они не согласны, Анри, они не согласны!
Тогда муж сделал последнюю попытку:
— Слушайте, друзья мои, ведь надо же подумать о будущем вашего ребенка, о его счастье, о его…
Обозленная крестьянка отрезала:
— Все видели, все слышали, все смекнули… Убирайтесь вон, и чтоб больше ноги вашей здесь не было! Слыханное ли дело, чтобы у матери отнимали дите?!
Тут г-жа д'Юбьер, выходя из лачуги, вдруг вспомнила, что малышей-то ведь было двое, и сквозь слезы спросила с упорством своенравной, капризной женщины, всегда настаивающей на своем:
— Но ведь другой-то малыш не ваш?
— Нет, это соседский. Можете к ним заглянуть, если желаете.
И Тюваш скрылся в дверях своей лачуги, а вслед гостям летели негодующие возгласы матери семейства.
Чета Валленов сидела за столом, медленно пережевывая хлеб; они скупо намазывали ломтики маслом, которое брали на кончике ножа с тарелки, стоявшей посреди стола.
Господин д'Юбьер повторил свои предложения, но на этот раз он проявил вкрадчивость, прибег к ораторским приемам к дипломатии.
Простодушные крестьяне качали головой в знак отказа но, услыхав, что будут получать по сто франков в месяц, они переглянулись, безмолвно совещаясь, задетые за живое.
Они долго молчали, терзаясь сомнениями, не в силах на что-нибудь решиться. Наконец женщина спросила:
— Ну, что ты на это скажешь, хозяин?
Он ответил наставительным тоном:
— Да, по-моему, в этом нет ничего худого.
Тут г-жа д'Юбьер, дрожа от волнения, заговорила о будущем их ребенка, о выпавшем на его долю счастье и о деньгах, какие они благодаря ему в свое время получат.
Крестьянин спросил:
— А ренту в тысячу двести франков чин чином пропишете у нотариуса?
— Ну, конечно, завтра же, — отвечал г-н д'Юбьер.
Фермерша, подумав, заявила:
— Сто франков в месяц — это будет маловато, раз уж вы забираете у нас мальца; ведь мальчишка-то подрастет и будет зарабатывать на семью. Если брать, так уж сто двадцать франков.
Госпожа д'Юбьер, трепеща от нетерпения, тотчас же согласилась, — ей хотелось увезти с собой ребенка, и она сунула крестьянину в подарок сто франков, пока муж составлял письменный договор. Были немедленно приглашены мэр и один из соседей, которые охотно подписались в качестве свидетелей.
И молодая женщина в полном восторге унесла на руках отчаянно ревущего малыша, как уносят из магазина приглянувшуюся безделушку.
Супруги Тюваш, стоя на пороге своей хибарки, молча смотрели, как увозили малыша; вид у них был мрачный, — должно быть, они уже сожалели о своем отказе.
Долгое время о маленьком Жане Валлен ничего не было слышно. Родители его каждый месяц получали сто двадцать франков у нотариуса; они были в ссоре со своими соседями, потому что мамаша Тюваш бесчестила их, неустанно трубя всем каждому, что надо быть извергом, чтобы продать свое родное дитя, что это злодейство, грязное дело, сущее непотребство.
Порой она брала на руки Шарло и, чванясь сама перед собой, громогласно выкладывала ему, как будто он мог понять:
— А я ведь не продала тебя, малец, я и не думала тебя продавать. Я не таковская, чтобы продавать своих ребят. Я не из богатых, а все-таки, хоть убей, не стану продавать своих ребят.
Годы шли за годами, и каждый день она выкрикивала на крылечке своего дома всякие обидные слова с таким расчетом, чтобы услыхали соседи. Под конец мамаша Тюваш уже считала себя лучше всех в округе, потому что не согласилась продать своего Шарло. И о ней говорили с уважением:
— Доподлинно известно, что ей сулили золотые горы, а она ни в какую! Ну, как же после этого она не хорошая мать?
Ее ставили всем в пример; а Шарло, которому минуло уже восемнадцать лет, слыша с детства такие рассуждения, свысока поглядывал на своих товарищей, гордясь тем, что его не продали.
Между тем Валлены жили себе припеваючи благодаря своей ренте. Это и вызывало неуемную ярость у супругов Тюваш, которые по-прежнему прозябали в нищете.
Их старший сын был призван в армию. Второй умер; Шарло пришлось крепко трудиться, помогая старику отцу прокормить мать и двух младших сестер.
Ему шел уже двадцать второй год, когда однажды утром к лачугам подъехал нарядный экипаж. Молодой господин с золотой цепочкой на жилете вышел из коляски, подавая руку седой даме. А эта пожилая дама сказала ему:
— Вот здесь, дитя мое, во втором доме.
И непринужденно, как свой человек, он вошел в хибарку Валленов.
Старая мать стирала свои передники; больной отец дремал, сидя у очага. Оба подняли голову, и молодой человек сказал:
— Здравствуй, папа! Здравствуй, мама!
Они привскочили от изумления. Крестьянка от волнения даже уронила мыло в корыто.
— Это ты, дитятко мое! Это ты, дитятко мое! — бормотала она.
Он обнял ее и расцеловал, повторяя: «Здравствуй, мама!» А старик, весь дрожа, говорил, как всегда стараясь казаться спокойным:
— Вот ты и воротился к нам, Жан. — Казалось, он расстался с сыном всего с месяц назад.
И когда они окончательно признали друг друга, родителям захотелось поскорее выйти с сынком и показать его людям. Они потащили его к мэру, к помощнику мэра, к священнику и, наконец, к учителю.
Шарло, стоя на пороге своей лачужки, наблюдал за молодым человеком.
Вечером, за ужином, он заявил старику отцу:
— Ну, и дурака же вы сваляли, что попустили Валленам: отдать ихнего малыша.
Мать возразила с застарелым упорством:
— Я не хотела продавать свое дите!
Отец не отозвался ни словом.
Сын продолжал:
— И за что это на мою долю выпала такая напасть!
Папаша Тюваш раздраженно буркнул:
— Ты еще станешь попрекать нас, что мы тебя не отдали?
Парень грубо бросил:
— Да как же мне не попрекать вас, коли вы сущие болваны. Хороши родители, губят собственное дите! Уйти, что ли, мне от вас, — вы того стоите!
Старуха плакала, роняя слезы в тарелку. Она выговорила со стоном, проливая суп из ложки, которую подносила ко рту:
— Вот после этого и убивайся, чтобы выкормить ребят!
Парень сурово сказал:
— Лучше бы мне вовсе не родиться на свет, чем жить так, как я живу. Как увидал я того малого, так у меня кровь и закипела. Тут я и сказал себе: «Вот каков бы я был сейчас».
Он встал из-за стола.
— Вот что, уж лучше мне уйти от вас, потому как я день-деньской стану вас попрекать и прямо со свету вас сживу. Понимаете вы, я ни в жизнь вам этого не прощу!
Старики молчали, подавленные, глотая слезы.
Он продолжал:
— Нет, как подумаю об этом, прямо невтерпеж становится. Лучше уж мне уйти да поискать счастья в чужих людях!
Он распахнул дверь. В хижину ворвался шум голосов. Это Валлены праздновали возвращение сына.
Шарло топнул ногой и, повернувшись к родителям, крикнул:
— Ну вас, мужичье!
И исчез в ночной темноте.
ЗАВЕЩАНИЕПеревод Е. Брук
Полю Эрвьё
Я знал этого высокого молодого человека, его звали Рене де Бурневаль. Он был приятен в обращении, хотя и несколько сумрачен, казался разочарованным во всем и отличался крайним скептицизмом, ясным и язвительным скептицизмом, который одним-единственным словом умеет разоблачить светское лицемерие. Он часто повторял: «Честных людей нет; во всяком случае, они честны только по сравнению с подлецами».
У него было два брата по фамилии де Курсиль, с которыми он никогда не встречался. Так как они носили разные фамилии, я считал их сводными. Я неоднократно слышал, что в этой семье произошла какая-то странная история, но подробностей мне не рассказывали.
Молодой человек мне очень нравился, и мы быстро подружились. Как-то вечером, когда мы вдвоем обедали у него, я спросил невзначай:
— Вы родились от первого или второго брака вашей матери?
Он слегка побледнел, потом покраснел и немного помолчал в явном смущении. Потом, улыбнувшись своей спокойной и грустной улыбкой, сказал:
— Если вас это интересует, мой друг, я расскажу вам про особые обстоятельства моего рождения. Я считаю вас человеком умным и потому не боюсь, что наша дружба может поколебаться, а если бы она поколебалась, я перестал бы ею дорожить.
Моя мать, госпожа де Курсиль, была маленькая женщина, хрупкая и боязливая; господин де Курсиль женился на ней ради денег. Жизнь ее была мученичеством. Ее нежная, робкая, чуткая душа постоянно страдала от грубого обращения человека, который должен был быть моим отцом, — одного из тех мужланов, которых называют деревенскими вельможами. Уже месяц спустя после свадьбы он жил со своей служанкой. Были у него и другие любовницы, жены и дочери его фермеров, что, однако, не помешало ему иметь двоих детей от жены а вместе со мной нас считалось трое. Моя мать всегда молчала; в этом вечно шумном доме она жила, как маленькая мышка, вот-вот готовая забиться в свою норку. Обезличенная незаметная, трепещущая, она смотрела на людей светлыми беспокойными глазами, глазами запуганного существа, которое не покидает страх.
А между тем она была хороша, очень хороша: белокурая, с застенчиво-пепельным оттенком волос, словно они чуть выцвели от вечной боязни.
В числе приятелей господина де Курсиль и частых посетителей нашего замка был один отставной кавалерийский офицер, вдовец, человек чувствительный и пылкий, подчас внушавший страх, способный на самые решительные поступки. Его звали господин де Бурневаль, я ношу его имя. Это был высокий худой мужчина с длинными черными усами. Я очень похож на него. Он был начитан и мыслил совсем иначе, чем люди его класса. Его прабабка была подругой Жан-Жака Руссо, и он, казалось, унаследовал что-то от этой связи. Он знал наизусть «Общественный договор», «Новую Элоизу» — все те философские сочинения, которые издавна подготовляли крушение наших старинных обычаев, предрассудков, наших устаревших законов и нелепой морали.
Он, как видно, любил мою мать и был любим ею. Эта связь была настолько скрытой, что никто о ней и не подозревал. Бедняжка, заброшенная, тоскующая, неизбежно должна была привязаться к нему со всей силой своего отчаяния и заимствовать весь образ его мыслей, его теорию свободного чувства, дерзаний свободной любви; но она была до того робка, что не отваживалась высказываться вслух, и все это таилось, собиралось, нарастало в ее сердце, которое навсегда осталось замкнутым.
Мои братья были грубы и неласковы с ней, как и их отец, и, привыкнув к тому, что в доме ее ни во что не ставили, обращались с ней почти как с прислугой.
Из ее сыновей только я один по-настоящему любил ее, и она любила только меня.
Она умерла. Мне было тогда восемнадцать лет. Должен добавить, чтобы вам стало понятно все последующее, что над господином де Курсиль был учрежден опекунский надзор, что супруги владели раздельным имуществом, и моя мать благодаря гибкости закона и преданности умного нотариуса сохранила за собой право составить завещание по своему усмотрению.
Нас известили, что завещание хранится у этого нотариуса, и пригласили присутствовать при вскрытии.
Я помню все, как будто это происходило вчера. То была потрясающая, драматическая, комическая, непредвиденная сцена, которую вызвал посмертный бунт покойницы, ее протест, крик освобождения, прозвучавший из глубины могилы этой мученицы, загубленной при жизни нашими нравами и бросившей отчаянный призыв к независимости из своего заколоченного гроба.
Человек, считавший себя моим отцом, полнокровный толстяк, похожий на мясника, и оба моих брата, рослые малые двадцати и двадцати двух лет, ждали, спокойно сидя в креслах. Господин де Бурневаль, также получивший приглашение, вошел и стал позади меня. Он был в наглухо застегнутом сюртуке, очень бледный, и то и дело покусывал свои усы, в ту пору уже начавшие седеть. Он, без сомнения, был готов к тому, что произошло потом.
Нотариус запер дверь на ключ и, сломав красную сургучную печать, вскрыл конверт и приступил к чтению завещания, содержание которого не было ему известно.
Внезапно умолкнув, мой друг встал, вынул из письменного стола старый документ, развернул его, прижал к губам и снова заговорил:
— Вот завещание моей дорогой матери:
«Я, нижеподписавшаяся, Анна-Катрина-Женевьева-Матильда де Круалюс, законная супруга Жана-Леопольда-Жозефа-Гонтрана де Курсиль, находясь в здравом уме и твердой памяти, выражаю здесь свою последнюю волю.
Я прошу прощения у бога, а также у дорогого сына моего Рене за то, что собираюсь совершить. Я знаю, мой сын достаточно великодушен, он поймет и простит меня. Я страдала всю жизнь. Муж женился на мне по расчету, пренебрегал мною, был несправедлив ко мне, угнетал и беспрестанно обманывал меня.
Я прощаю ему, но я ничего ему не должна.
Мои старшие сыновья не любили меня, не баловали меня вниманием и едва почитали меня за мать.
При жизни я исполняла в отношении их свой материнский долг; после смерти я ничего не должна им. Узы крови — ничто, если они не освящены прочной, постоянной привязанностью. Неблагодарный сын хуже чужого: он преступник, потому что не имеет права быть равнодушным к матери.
Я всегда трепетала перед людьми, перед их неправедными законами, их бесчеловечными обычаями и позорными предрассудками. Перед лицом бога я ничего не страшусь. Умирая, я отбрасываю постыдное лицемерие; я осмеливаюсь высказать свои мысли, объявить и засвидетельствовать тайну своего сердца. Итак, всю ту долю моего состояния, которой я располагаю по закону, я завещаю моему другу и возлюбленному Пьеру-Жерме-Симону де Бурневаль с тем, чтобы впоследствии она перешла к нашему дорогому сыну Рене. (Эта моя воля изложена более подробно в дополнительном нотариальном акте.)
И перед лицом всевышнего судьи, который слышит меня, я объявляю, что прокляла бы небо и жизнь, если бы не глубокая, преданная, нежная, непоколебимая привязанность, которую я встретила со стороны моего возлюбленного; в его объятиях я поняла, что господь создал свои творения, чтобы любить, поддерживать, утешать друг друга и плакать вместе в горькие минуты.
Мои старшие сыновья — дети г-на де Курсиль, один Рене обязан жизнью г-ну де Бурневаль. Молю господа, повелевающего судьбами людскими, чтобы он помог отцу и сыну стать выше общественных предрассудков, помог бы им любить друг друга до самой смерти, меня же любить по-прежнему и в могиле.
Таковы мои последние помыслы и моя последняя воля.
Матильда де Круалюс».
Господин де Курсиль вскочил; он крикнул: «Это завещание сумасшедшей!»
Тогда господин де Бурневаль выступил вперед и сказал твердо и резко: «Я, Симон де Бурневаль, заявляю, что все изложенное в настоящем документе — сущая правда. Я готов доказать это имеющимися у меня письмами».
Господин де Курсиль шагнул к нему. Я думал, что они набросятся друг на друга. Они стояли один против другого, оба высокие, один толстый, другой худой, и дрожали от волнения. Муж моей матери проговорил заикаясь: «Вы мерзавец!» Тот произнес все так же решительно и отрывисто: «Мы встретимся в другом месте. Я уже давно дал бы вам пощечину и вызвал вас, если бы не дорожил прежде всего покоем бедной женщины, которую вы заставили столько страдать».
Потом, повернувшись ко мне, он сказал: «Вы мой сын. Хотите уйти ко мне? У меня нет права увести вас, но если вы желаете следовать за мной, я беру на себя это право».
Я молча пожал ему руку. Мы вышли вместе. Я был как безумный.
Два дня спустя господин де Бурневаль убил на дуэли господина де Курсиль. Братья мои, из боязни громкого скандала, молчали. Я отдал им половину состояния, оставленного мне матерью.
Я принял имя своего настоящего отца, отказавшись от имени, которое дал мне закон, но которое не было моим.
Господин де Бурневаль умер пять лет тому назад. Я до сих пор не могу утешиться.
Он поднялся, прошелся по комнате и, остановившись передо мной, промолвил:
— Ну, вот! Я утверждаю, что завещание моей матери — один из самых честных, самых благородных и возвышенных поступков, на какие способна женщина. А ваше мнение?
Я протянул ему обе руки:
— Ну, конечно, мой друг.
В МОРЕПеревод А. Чеботаревской
Анри Сеару
Недавно в газетах появились следующие строки:
«Булонь-сюр-Мер, 22 января. Нам сообщают:
Наших рыбаков, перенесших за последние два года столько испытаний, повергло в ужас и уныние новое страшное бедствие. Рыболовное судно, управляемое его владельцем Жавелем, при входе в гавань было отброшено к западу и разбилось о скалы, вблизи волнореза мола.
Несмотря на все усилия спасательной лодки и на выброшенные канаты, четверо рыбаков и юнга погибли.
Шторм продолжается. Опасаются новых несчастий».
Что это за судовладелец Жавель? Не брат ли однорукого?
Если этот несчастный, унесенный волнами и, быть может, погибший под обломками своего разбитого вдребезги судна, если это тот самый человек, о котором я думаю, то восемнадцать лет тому назад ему пришлось быть очевидцем другой драмы, страшной и простой, какими всегда бывают драмы, разыгрывающиеся на море.
В то время Жавель-старший был хозяином траулера.
Траулер — это судно, предназначенное для ловли рыбы сетью. Прочно построенное, годное для всякой погоды, с круглым дном, беспрестанно подбрасываемое волнами, как пробка, вечно в открытом море, вечно бичуемое резкими солеными ветрами Ламанша, оно без устали рассекает волны, раздув паруса и таща сбоку огромную сеть, которая скребет по дну океана, отрывая и захватывая животных, спящих на скалах, плоских рыб, словно прилипших к песку, тяжелых крабов с крючковатыми лапами, омаров с острыми усами.
При свежем бризе и невысокой волне судно отправляется на ловлю. Его сеть укреплена на длинном деревянном шесте, обитом железом, и спускается при помощи двух канатов, скользящих по двум воротам на концах судна. Несясь по ветру и по течению, судно тащит за собой этот снаряд, опустошающий и подчищающий морское дно.
На судне Жавеля находились его младший брат, четверо рыбаков и юнга. Судно при чудной ясной погоде вышло из Булони, чтобы закинуть сеть.
Вскоре, однако, поднялся ветер, и налетевший шквал обратил траулер в бегство. Судно приблизилась было к берегам Англии, но разбушевавшееся море билось о прибрежные скалы, кидалось на сушу, так что не было никакой возможности войти в гавань. Маленькое судно снова вышло в открытое море и вернулось к берегам Франции. Буря продолжалась и не давала подойти к молу; она окружала пеной и грохотом, делала неприступным любое место, где можно было бы причалить.
Траулер ушел снова, мчась по гребням волн, подвергаясь качке и тряске, залитый водой, обдаваемый волнами, но, несмотря на это, бодрый, привычный к бурям, которые заставляли его иной раз по пяти-шести дней блуждать между соседними странами, не давая пристать ни к тому, ни к другому берегу.
Наконец, когда судно находилось в открытом море, ураган стих, и, хотя волны были еще высоки, хозяин приказал забросить сеть.
Огромная рыболовная снасть была спущена за борт, и двое рыбаков на носу, двое других на корме начали опускать канаты, державшие ее. Внезапно она коснулась дна; но высокая волна наклонила судно, Жавель-младший, находившийся на носу и управлявший спуском сети, покачнулся, а руку его зажало между канатом, на минуту ослабленным из-за толчка, и воротом, по которому он скользил. Жавель сделал отчаянное усилие, стараясь другой рукой приподнять канат, но сеть уже тащилась, и натянутый канат не подавался.
Корчась от боли, он стал звать на помощь. Все сбежались. Его брат оставил руль. Все бросились к канату, силясь высвободить придавленную руку. Напрасно! «Надо перерезать канат», — сказал один из матросов и выхватил из кармана острый нож, которым можно было в два удара спасти руку Жавеля-младшего.
Но перерезать канат значило потерять сеть, а сеть стоила денег, больших денег — полторы тысячи франков; она принадлежала Жавелю-старшему, который дорожил своим добром.
В отчаянии он крикнул:
— Нет, не режь, погоди, я попробую держаться к ветру!
Он побежал к рулю и изо всех сил налег на него.
Судно еле повиновалось, парализованное сетью, не дававшей ему идти вперед, и увлекаемое вдобавок силой течения и ветра.
Жавель-младший упал на колени, стиснув зубы, с блуждающим взглядом. Ни слова не вырвалось у него. Брат вернулся, все еще опасаясь, что матрос пустит в дело нож:
— Погоди, погоди, не режь, надо бросить якорь.
Якорь был брошен, вся цепь отдана, затем принялись вертеть ворот, чтобы ослабить канаты, державшие сеть. Они наконец ослабли, и омертвевшая рука в окровавленном шерстяном рукаве была высвобождена.
Жавель-младший, казалось, обезумел. С него сняли куртку и увидели нечто ужасное: мясо превратилось в месиво, из которого ручьями лилась кровь, словно ее выкачивали насосом. Он взглянул на свою руку и прошептал:
— Кончено.
От кровотечения на палубе образовался целый пруд, и один из матросов воскликнул:
— Он изойдет кровью, надо перевязать вену!
Тогда они взяли бечевку, толстую, темную, просмоленную бечевку, и, перевязав ею руку повыше раны, затянули изо всей силы. Струя крови становилась все меньше и наконец иссякла.
Жавель-младший встал; рука его висела, как плеть. Он взял ее здоровой рукой, приподнял, повернул, потряс. Вся она была изодрана, кости переломаны. Этот кусок его тела держался только на мускулах. Он глядел на него в мрачном раздумье. Потом сел на сложенный парус, и товарищи посоветовали ему все время промывать рану водой, чтоб не допустить заражения крови.
Подле него поставили ведро; он поминутно зачерпывал стаканом и поливал ужасную рану тонкой струйкой прозрачной воды.
— Тебе лучше сойти вниз, — сказал ему брат.
Он так и сделал, но через час вернулся обратно, чувствуя себя плохо в одиночестве. К тому же он предпочитал быть на воздухе. Он снова сел на парус и опять начал поливать свою руку водой.
Ловля была удачная. Сотрясаясь в предсмертных судорогах, возле него лежали огромные белобрюхие рыбы; он смотрел на них не переставая смачивать свою искромсанную плоть.
Когда подходили к Булони, налетел новый порыв ветра, и суденышко снова бешено понеслось, прыгая, кувыркаясь и тряся несчастного раненого.
Настала ночь. Шторм свирепствовал до зари. На восходе солнца они вновь увидели берег Англии, но море стало спокойнее, и судно, лавируя, отплыло к Франции.
Вечером Жавель-младший позвал товарищей и показал им черные пятна — отвратительные признаки гниения на той части руки, которая едва держалась.
Матросы разглядывали их и высказывали свои предположения.
— Быть может, антонов огонь, — говорил один.
— Надо бы полить ее соленой водой, — посоветовал другой.
Принесли морской воды и полили рану. Раненый помертвел, заскрежетал зубами, передернулся, но не вскрикнул.
Когда жгучая боль несколько утихла, он сказал брату:
— Дай мне твой нож.
Брат протянул ему нож.
— Подержи-ка мне руку на весу, прямо, тяни кверху.
Сделали, как он просил.
Тогда он сам начал резать. Он резал медленно, обдуманно, отсекая последние сухожилия острым, как бритва, ножом; вскоре от руки остался только обрубок. Жавель-младший глубоко вздохнул и сказал:
— Так надо было. Рука все равно пропала.
Он, по-видимому, почувствовал облегчение, стал глубже дышать. И снова начал лить воду на обрубок, оставшийся вместо руки.
Ночь выдалась бурная, и к берегу все еще нельзя было пристать.
Когда рассвело, Жавель-младший взял свою отрезанную руку и долго разглядывал ее. Гниение обозначалось явственно. Товарищи тоже подошли посмотреть, передавали ее друг другу, щупали, поворачивали, нюхали.
Брат сказал:
— Теперь надо бросить ее в море.
Но Жавель-младший рассердился:
— Ну, нет! Ну, нет! Не хочу! Это уж мое дело, верно ведь, раз рука моя.
Он взял ее и положил между ног.
— Она же будет гнить, — заметил старший.
Тогда раненому пришла в голову новая мысль. Когда рыбаки остаются подолгу на море, они кладут рыбу в бочки с солью, чтобы предохранить от порчи.
Он спросил:
— Не положить ли ее в рассол?
— Правильно, — поддержали другие.
Опростали один из бочонков, уже наполненный уловом последних дней, и на самое дно его положили руку. Поверх нее насыпали соли, затем одну за другой водворили туда и рыбу.
Кто-то из матросов пошутил:
— Не продать бы только нам ее с торгов.
Все рассмеялись, кроме двух братьев.
Ветер бушевал по-прежнему. Пришлось лавировать в виду Булони до десяти часов следующего дня. Раненый не переставал поливать рану водой.
Время от времени он вставал и прохаживался взад и вперед по палубе.
Его брат, стоявший на руле, следил за ним взглядом и покачивал головой.
Наконец судно вошло в гавань.
Доктор осмотрел рану и нашел ее в хорошем состоянии. Он сделал перевязку и предписал покой. Но Жавель-младший не хотел ложиться, не забрав своей руки, и поспешил в гавань, чтобы отыскать бочонок, который он отметил крестом.
Бочонок опорожнили в его присутствии, и он схватил свою руку, хорошо сохранившуюся в рассоле, — посвежевшую, слегка сморщенную. Он завернул ее в салфетку, принесенную для этой цели, и вернулся домой.
Жена и дети долго разглядывали отцовскую руку, ощупывали пальцы, счищали крупинки соли, оставшиеся под ногтями; затем призвали столяра, и он снял мерку, чтобы изготовить маленький гробик.
На другое утро весь экипаж траулера в полном составе присутствовал на похоронах отрезанной руки. Братья шли рядом во главе траурной процессии. Приходский пономарь под мышкой нес гробик.
Жавель-младший перестал выходить в море. Он получил скромное местечко в гавани, и, рассказывая впоследствии о своем несчастье, шепотом говорил слушателю:
— Если бы брат согласился перерезать сеть, то рука у меня и сейчас была бы целехонька, право слово! Но уж больно он дорожил своим добром.
ДВА ПРИЯТЕЛЯПеревод Д. Лившиц
Париж был осажден,[67] голодал, задыхался. Воробьи стали редки на крышах, выгребные ямы опустели. Люди ели бог знает что.
В одно ясное январское утро г-н Мориссо, часовщик по профессии и солдат в силу обстоятельств, грустно прогуливался по внешнему бульвару, держа руки в карманах форменных брюк и ощущая мучительную пустоту в желудке; внезапно он остановился, встретив собрата по оружию и узнав в нем старого своего приятеля. Это был г-н Соваж, с которым он свел знакомство на рыбной ловле.
До войны каждое воскресенье Мориссо с бамбуковой удочкой в руке и с жестяной коробкою за спиной выходил из дому, едва рассветало. Он садился в поезд, направлявшийся в Аржантейль, выходил в Коломбе, затем шел пешком до островка Марант. Достигнув этой обетованной земли, он закидывал удочку и удил до наступления ночи.
Каждое воскресенье он встречал там низенького человечка, полнокровного и жизнерадостного, некоего г-на Соважа, владельца галантерейной лавки на улице Нотр-Дам-де-Лорет, такого же страстного рыболова, как и он сам. Они часто проводили полдня, сидя рядом с удочками в руках, свесив над водой ноги, и вскоре стали друзьями.
В иные дни они совсем не разговаривали. Порой между ними завязывалась беседа. Но и без слов они прекрасно понимали друг друга, так как у них были общие вкусы и одинаковое восприятие действительности.
Весной, часов около десяти утра, когда обновленное солнце поднимало над тихой рекой легкий пар, уплывавший вместе с водою, и пригревало спины двух ярых рыболовов приятным весенним теплом, Мориссо говорил порой своему соседу: «Как хорошо! А?» На что г-н Соваж отвечал: «Лучше и быть не может». И этого было для них довольно, чтобы понимать и уважать друг друга.
Осенью, на склоне дня, когда небо, окрашенное кровью заходящего солнца, роняло в воду отблески багряных облаков, заливало пурпуром всю реку, охватывало пламенем горизонт, озаряло красным светом обоих друзей и золотило листья деревьев, уже успевшие пожелтеть и дрожащие от предчувствия зимних холодов, г-н Соваж с улыбкой смотрел на Мориссо и говорил: «Какая картина!» И восхищенный Мориссо отвечал, не отрывая глаз от своего поплавка: «Да, такой на бульварах не увидишь!»
Теперь, узнав друг друга, они обменялись крепким рукопожатием, взволнованные встречей при новых и столь необычных обстоятельствах. Г-н Соваж прошептал, вздохнув:
— Вот какие дела!
Мориссо простонал уныло:
— А какова погода! Сегодня первый ясный день в этом году.
Небо действительно было совсем синее, все залитое светом.
Они пошли рядом, задумчивые и печальные. Мориссо заговорил первый:
— А рыбная ловля? Какое прекрасное воспоминание!
Господин Соваж спросил:
— Когда-то мы снова займемся ею?
Они зашли в небольшое кафе и выпили абсента; затем снова зашагали по тротуарам.
Вдруг Мориссо остановился:
— Еще по стаканчику, а?
Господин Соваж согласился:
— С удовольствием.
И они зашли в другой кабачок.
Они вышли оттуда с закружившейся головой, как это бывает с людьми, когда они основательно выпьют на пустой желудок. Было тепло. Ласковый ветерок овевал их лица.
Господин Соваж, окончательно опьяневший от разлитого в воздухе тепла, остановился.
— А что, если поехать туда?
— Куда это?
— Да на рыбную ловлю!
— Но куда же?
— На наш остров, вот куда. Французские аванпосты стоят Коломба. Я знаком с полковником Дюмуленом. Нас пропустят.
Мориссо затрепетал от страстного нетерпения.
— Решено. Я согласен.
И они расстались, чтобы зайти за рыболовными снастями.
Часом позже они шагали рядом по большой дороге, затем добрались до дачи, которую занимал полковник. Выслушав просьбу друзей, он улыбнулся и уступил их причуде. Заручившись паролем, они отправились дальше.
Вскоре они миновали аванпосты, прошли через опустевший Коломб и очутились на краю небольшого виноградника, который спускался к Сене. Было около одиннадцати часов утра.
Городок Аржантейль напротив них казался вымершим. Холмы Оржемона и Саннуа возвышались над всей окрестностью. Доходившая до Нантера широкая равнина с оголенными вишневыми деревьями и серыми полями была пуста, совершенно пуста.
Господин Соваж прошептал, указывая пальцем на вершины холмов:
— Там, наверху, пруссаки!
И при виде этой безлюдной местности друзья остановились, охваченные беспокойством.
Пруссаки! Они еще ни разу их не видели, но вот уже несколько месяцев, как чувствовали их здесь, близко, вокруг Парижа, разоряющих Францию, грабящих, убивающих, несущих с собой голод, невидимых и всемогущих. И какой-то суеверный страх примешивался к ненависти, которую вызывал в них этот незнакомый победивший народ.
— А что, если мы их встретим? — пробормотал Мориссо.
— Что ж, угостим их жареной рыбой, — ответил г-н Соваж с юмором, который не покидает парижанина, несмотря ни на что.
Однако напуганные царившим вокруг безмолвием, они не отваживались двинуться дальше, в глубь полей.
Наконец г-н Соваж решился.
— В путь! Но только осторожно.
И они начали спускаться вдоль виноградника, согнувшись, почти ползком, пользуясь кустарником как прикрытием, оглядываясь по сторонам и напрягая слух.
Между ними и берегом реки оставалась лишь узкая полоса голой земли. Они пустились по ней бегом и, достигнув откоса, спрятались в сухом камыше.
Мориссо приник ухом к земле, прислушиваясь, не ходит ли кто-нибудь поблизости. Он ничего не услышал. Они были одни, совсем одни.
Друзья успокоились и принялись удить рыбу.
Обезлюдевший остров Марант, лежавший напротив, делал их невидимыми для противоположного берега. Маленький ресторанчик с заколоченными ставнями, казалось, был заброшен много лет назад.
Господин Соваж вытащил первого пескаря. Мориссо поймал второго, и они стали наперебой вытаскивать удочки с маленькой серебристой рыбкой, трепетавшей на кончике лесы; это была просто сказочная ловля.
Они бережно складывали рыбу в густую веревочную сетку, мокнувшую у их ног. И упоительное чувство радости проникало в их душу, чувство, всецело охватывающее человека, когда он возвращается к любимому развлечению, которого был лишен долгое время.
Ласковое солнце пригревало им спины, они ничего больше не слышали, ни о чем не думали, позабыли обо всем на свете, — они удили рыбу.
Но внезапно глухой шум, казалось исходивший откуда-то из глубины, потряс землю: пушки начали грохотать снова.
Мориссо поднял голову и увидел на берегу, налево, высокий силуэт Мон-Валерьена, украшенный теперь белым хохолком — легким облачком дыма, которое он только что выплюнул.
И тотчас же второе облако дыма поднялось над крепостью, а через несколько мгновений прогремел второй залп.
За ним последовали новые и новые залпы, и каждые несколько минут гора выбрасывала теперь свое смертоносное дыхание, выплевывала молочный дымок, медленно уходивший в спокойное небо и повисавший в нем неподвижной тучкой.
Господин Соваж пожал плечами.
— Снова принялись за дело, — сказал он.
Мориссо, с беспокойством следивший за перышком своего поплавка, то и дело нырявшего в воду, вдруг почувствовал гнев — гнев мирного человека, возмущенного этими безумцами, которые вздумали драться.
— Надо же быть такими дураками, чтобы убивать друг друга! — проворчал он.
Господин Соваж подхватил:
— Они хуже, чем дикие звери.
И Мориссо заявил, вытаскивая уклейку:
— Подумать только, что так будет всегда, пока будут существовать правительства.
Господин Соваж остановил его:
— Республика не объявила бы войны…
Но Мориссо прервал приятеля:
— При королях дерутся с чужими, при республике — со своими.
И они принялись спокойно обсуждать важные политические проблемы, высказывая здравые суждения, свойственные добродушным, ограниченным людям, и сходясь на том, что свободы никогда никому не видать.
А Мон-Валерьен непрерывно гремел, разрушая ядрами дома французов, разбивая жизни и уничтожая живые существа, нанося неизлечимые раны — и здесь и в других землях — сердцам матерей, жен, дочерей.
— Такова жизнь, — заявил г-н Соваж.
— Скажите лучше-такова смерть, — с усмешкой возразил Мориссо.
И вдруг приятели вздрогнули от испуга, ясно расслышав у себя за спиной чьи-то шаги; обернувшись, они увидели четырех рослых мужчин, вооруженных и бородатых, одетых в ливреи, точно слуги, и в плоских фуражках. Эти люди целились в них из ружей.
Удочки выскользнули из рук рыболовов и поплыли по течению.
За несколько секунд обоих схватили, связали, бросили в лодку и перевезли на остров.
И позади того самого дома, который казался им заброшенным, они увидели человек двадцать немецких солдат.
Какой-то волосатый колосс, сидевший верхом на стуле и куривший большую фарфоровую трубку, спросил у них на отличном французском языке:
— Ну-с, господа, много ли наловили рыбки?
Тогда один из солдат положил к ногам офицера сетку, полную рыбы, которую не забыл захватить с собой.
Пруссак улыбнулся.
— Ого! Я вижу, улов недурен. Но сейчас речь не об этом. Выслушайте меня внимательно. На мой взгляд, вы — два шпиона, подосланные для того, чтобы выследить меня. Я вас поймал и намерен вас расстрелять. Чтобы лучше скрыть свои намерения, вы делали вид, будто удите рыбу. Вы попались мне в руки, тем хуже для вас, — на то и война. Однако вы прошли через аванпосты, и, разумеется, у вас есть пароль, чтобы пройти обратно. Сообщите мне этот пароль, и я пощажу вас.
Друзья стояли рядом, мертвенно-бледные, руки их дрожали нервной дрожью; они молчали.
— Об этом никто никогда не узнает, — продолжал офицер, — вы вернетесь домой как ни в чем не бывало. Тайна исчезнет вместе с вами. Если же вы откажетесь, вас ждет смерть и притом немедленно. Выбирайте.
Они по-прежнему стояли неподвижно, не раскрывая рта.
Пруссак все так же спокойно заговорил опять, указывая рукой на Сену:
— Подумайте… Через пять минут вы будете там, на дне реки. Через пять минут! У вас, должно быть, есть родные?
Мон-Валерьен продолжал грохотать.
Два рыболова безмолвно стояли на месте. Немец отдал какое-то приказание на своем языке. Затем он передвинул стул подальше от пленных; двенадцать солдат подошли и выстроились в двадцати шагах, с ружьями к ноге.
Офицер сказал:
— Даю вам одну минуту, ни секунды больше.
Неожиданно он встал, подошел к французам, взял под руку Мориссо, отвел его в сторону и сказал шепотом:
— Живо говорите пароль. Ваш товарищ ничего не узнает. Я притворюсь, что пожалел вас.
Мориссо ничего не ответил.
Тогда пруссак отвел в сторону г-на Соважа и предложил ему то же самое.
Господин Соваж не ответил.
Их снова поставили рядом.
И офицер отдал команду. Солдаты вскинули ружья.
В эту минуту взгляд Мориссо случайно упал на сетку с пескарями, лежавшую на траве в нескольких шагах от него.
Солнечный луч блестел на кучке рыбок, которые еще трепыхались. И внезапно Мориссо охватила слабость. Как он ни сдерживался, глаза его наполнились слезами.
Он прошептал:
— Прощайте, господин Соваж.
Тот ответил:
— Прощайте, господин Мориссо.
Они пожали друг другу руки; обоих с ног до головы била мелкая непреодолимая дрожь.
Офицер крикнул:
— Пли!
Двенадцать выстрелов слились в один.
Господин Соваж рухнул на землю ничком. Мориссо, более рослый, зашатался, перевернулся и упал на своего товарища, поперек, лицом кверху; по его мундиру, пробитому на груди, потекли струйки крови.
Немец отдал еще несколько приказаний.
Солдаты разошлись и вскоре вернулись с веревками и камнями; камни они привязали к ногам мертвецов, затем отнесли трупы на берег.
Мон-Валерьен не переставал грохотать; над ними стояла теперь целая куча дыма.
Двое солдат взяли Мориссо за голову и за ноги, двое других таким же способом подняли г-на Соважа; потом, сильно раскачав тела, они бросили их далеко в реку; тела описали дугу и стоймя погрузились в воду, так как камни прежде всего потянули вниз ноги.
Вода вспенилась, закипела, забурлила, потом успокоилась, и только мелкие-мелкие волны побежали к берегу.
На поверхности плавало немного крови.
Офицер, по-прежнему невозмутимо спокойный, произнес вполголоса:
— Остальное доделают рыбы.
Затем направился к дому.
И вдруг он заметил в траве сетку с пескарями. Он поднял ее, осмотрел и, улыбаясь, крикнул:
— Вильгельм!
Подбежал солдат в белом фартуке.
И, бросив ему улов двух расстрелянных французов, пруссак приказал:
— Зажарь-ка мне этих рыбешек, да поскорее, пока они еще живые. Это будет замечательно вкусно.
И снова закурил трубку.
ДЯДЮШКА МИЛОНПеревод Д. Лившиц
Вот уже месяц, как щедрое солнце льет на поля свое жгучее пламя. Лучезарная жизнь расцветает под этим огненным ливнем; всюду, куда ни кинешь взгляд, зеленеет земля. Небо сине до самых краев горизонта. Нормандские фермы, разбросанные по долине, похожи издали на маленькие рощицы, окруженные стеной высоких буков. Вблизи же, когда откроешь источенную червем калитку, кажется, будто попал в гигантский сад: старые яблони, напоминающие угловатых старух крестьянок, стоят в цвету все, как одна. Древние черные стволы, кривые, корявые, вытянулись вдоль двора и с гордостью показывают небу свои сияющие купола, розовые и белые. Нежный аромат цветения смешивается с густым запахом раскрытых хлевов, с испарениями дымящейся навозной кучи, где хлопочут куры.
Полдень. В тени большой груши, растущей у самой двери, сидит за обедом все семейство: отец, мать, четверо детей, две служанки и три работника. Все молчат. Едят суп, затем снимают крышку с миски картофеля, жаренного в свином сале.
Время от времени одна из служанок поднимается с места и идет в погреб, чтобы вновь наполнить опустевший кувшин сидром.
Хозяин, высокий сорокалетний мужчина, долго смотрит на виноградную лозу, совсем еще голую и, как змея, обвившую стену дома под ставнями.
— Нынешний год, — говорит он, — почки рано набухли на лозе старика. Может, дождемся и винограда.
Жена тоже оборачивается и смотрит, не говоря ни слова.
Лозу посадили на том самом месте, где был расстрелян отец.
Это случилось во время войны 1870 года. Пруссаки захватили весь край. Северная армия во главе с генералом Федербом еще оказывала им сопротивление.
Прусский штаб расположился на этой ферме. Старик крестьянин, которому она принадлежала, дядюшка Милон, по имени Пьер, принял и устроил пруссаков как нельзя лучше.
В течение целого месяца немецкий авангард оставался в деревне для наблюдения. Французы находились на расстоянии десяти лье и не двигались с места, а между тем каждую ночь исчезали несколько улан.
Когда разведчиков посылали в дозор по двое или по трое, никто из них уже не возвращался.
Утром их находили мертвыми где-нибудь в поле, на задах огорода или в овраге. Даже их лошади издыхали на дорогах, прирезанные саблей.
По-видимому, эти убийства совершали одни и те же лица, но никто не мог их обнаружить.
Все население подверглось жестоким преследованиям. На основании малейшего доноса расстреливали мужчин, сажали в тюрьму женщин, угрозами пытались добиться признаний от детей. Все было напрасно.
Но вот однажды утром дядюшку Милона нашли на соломе в конюшне: лицо его было рассечено сабельным ударом.
А в трех километрах от фермы подобрали двух улан с распоротыми животами. Один из них еще сжимал в руке окровавленную саблю. Очевидно, он дрался, защищался.
Тут же перед домом, во дворе, был немедленно созван военно-полевой суд, на который привели старика.
Ему было шестьдесят восемь лет. Он был мал ростом, худощав, сгорблен; большие руки напоминали клешни краба. Сквозь волосы, бесцветные, редкие и легкие, как пух утенка, просвечивал лысый череп. На шее, под темной и сморщенной кожей набухали толстые жилы, уходившие под челюсти и вновь проступавшие на висках. Он слыл в поселке человеком несговорчивым и скупым.
Пять офицеров и полковник уселись во дворе за столом, вынесенным из кухни. Старика под охраной четырех солдат поставили перед ними.
Полковник заговорил по-французски:
— Дядя Милон! С тех пор как мы здесь, мы ни в чем не могли упрекнуть вас. Вы всегда были услужливы и даже предупредительны по отношению к нам. Но вот сейчас над вами тяготеет страшное обвинение, и необходимо пролить свет на это дело. Откуда у вас рана на лице?
Крестьянин ничего не ответил.
— Дядя Милон, — продолжал полковник, — ваше молчание уличает вас. Но все же я требую, чтобы вы ответили мне, слышите? Знаете вы, кто убил двух улан, которых нашли сегодня утром у распятия на дороге?
Старик отчетливо выговорил:
— Я.
В изумлении полковник замолчал и пристально посмотрел на арестованного. Дядюшка Милон тупо уставился взглядом в землю, словно стоял на исповеди перед деревенским кюре. Лишь одно выдавало в нем внутреннее волнение: он часто и с заметным усилием глотал слюну, будто она застревала у него в горле.
Семья старика — сын его Жан, невестка и двое маленьких внуков — стояла сзади, шагах в десяти, испуганная и растерянная.
— А известно ли вам, — продолжал полковник, — кто убил остальных разведчиков нашей армии, которых в последнее время каждое утро находили мертвыми в поле?
— Я, — ответил старик все с тем же тупым спокойствием.
— Что? Всех?
— Всех, как есть.
— Вы? Один?
— Один.
— Расскажите, как вы это делали.
На этот раз старик, видимо, взволновался; необходимость произнести длинную тираду явно его смущала.
— Почем я знаю? Как приходилось, так и делал.
— Предупреждаю, — продолжал полковник, — что вам придется рассказать все, как было. Поэтому вам же будет лучше, если вы сознаетесь сразу. Расскажите все сначала.
Старик беспокойно оглянулся на свою семью, которая настороженно прислушивалась, стоя за его спиной. Еще с минуту он колебался, потом вдруг заговорил:
— Как-то вечером, — было это часов около десяти, на другой день после того, как вы явились к нам, — я шел домой. Вы и ваши солдаты отняли у меня корову, двух баранов, а сена забрали не меньше, как на пятьдесят экю. Я подумал про себя: «Ладно, сколько бы ни брали, я за все расквитаюсь». Я еще и другую обиду держал на сердце — скажу после. Так вот, как-то вечером вижу я — один из ваших кавалеристов сидит за моей ригой, у канавы. Сидит и покуривает трубку. Я снял с крюка косу, тихонечко подкрался к нему сзади, — он ничего не слышал. И вот я отрубил ему голову одним махом, словно колос срезал. Он не успел и ахнуть! Да вы поищите в болоте: он лежит там на дне в мешке из-под угля, на шее — камень из ограды… Я знал, что мне делать. Снял с него мундир, потом сапоги, шапку, все поснимал и спрятал в печи, где мы обжигаем известь. Это в Maртеновой роще, недалеко за моим двором.
Старик замолчал. Пораженные офицеры смотрели друг на друга. Допрос возобновился, и вот что они узнали…
Совершив свое первое убийство, старик стал жить одной мыслью: убивать немцев! Он ненавидел их упорной и затаенной ненавистью крестьянина-скопидома и вместе с тем патриота. Как он сказал, «он знал, что ему делать». Он выждал несколько дней.
Ему позволяли свободно разгуливать по деревне, уходить и возвращаться когда вздумается, — таким смиренным, покорным и услужливым по отношению к победителям он успел себя зарекомендовать.
Каждый вечер он видел, как уезжают нарочные с донесением, и вот однажды ночью, — он знал название деревни, куда отправлялись всадники, и выучил, постоянно общаясь с немецкими солдатами, те несколько слов, которые были ему нужны, — однажды ночью он решился.
Он вышел со двора, прокрался в лес, дошел до обжигательной печи, проник в глубь длинного подземного коридора, достал мундир убитого им пруссака и надел его.
Затем он начал рыскать по полям, то ползком, то прячась за бугорками, беспокойно прислушиваясь к малейшему шуму, словно какой-нибудь браконьер.
Когда, по его мнению, настало время действовать, он подошел ближе к дороге и спрятался в колючем кустарнике. Здесь он подождал еще. Наконец около полуночи на твердом грунте дороги раздался конский топот. Старик приник ухом к земле, желая убедиться, что едет только один всадник, затем приготовился.
Улан ехал рысью: он вез депеши. Он приближался, зорко всматриваясь в даль, напрягая слух. Когда он оказался не более чем в десяти шагах, дядюшка Милон выполз на дорогу и застонал: «Hilfe! Hilfe!» («Помогите! Помогите!») Всадник остановился, увидел лежащего на земле немецкого кавалериста, решил, что тот ранен, соскочил с коня, подошел ближе, ничего не подозревая, и, в тот момент, когда он нагнулся над неизвестным длинное кривое лезвие сабли вонзилось прямо ему в живот. Он свалился на землю как подкошенный и только вздрогнул несколько раз в предсмертных судорогах.
Тогда, полный радости, немой радости старого крестьянина-нормандца, дядюшка Милон поднялся и для большей верности перерезал мертвому горло. Затем он дотащил труп до оврага и бросил его туда.
Конь спокойно ждал своего хозяина. Дядюшка Милон уселся в седло и галопом поскакал по равнинам.
Часом позже он заметил еще двух улан, бок о бок возвращавшихся в деревню. Он поехал прямо на них, крича, как в первый раз: «Hilfe! Hilfe!» Пруссаки, узнав свой мундир, поджидали его без малейшего подозрения. И, как пушечное ядро промчавшись между ними, старик уложил обоих: одного ударом сабли, а другого — выстрелом из револьвера.
Он выпустил кишки лошадям — немецким лошадям! — тихонько вернулся назад, к обжигательной печи, и спрятал первого коня в глубине темного коридора. Здесь он снял мундир, снова облачился в свое нищенское тряпье и, добравшись до постели, проспал до утра.
Он не выходил четверо суток, ожидая конца дознания; однако на пятую ночь он отправился снова и убил еще двух солдат с помощью того же маневра. С той поры он не пропускал ни одного случая. Призрачный улан, охотник на людей, каждую ночь он бродил, он рыскал по окрестностям, убивая пруссаков где только мог, галопом носясь по безлюдным, залитым лунным светом полям. Выполнив свою задачу, оставив позади, на дорогах, трупы врагов, старый всадник возвращался к обжигательной печи и прятал там лошадь и мундир.
Среди дня он с безмятежным видом относил овса и воды своему коню, остававшемуся в глубине подземного коридора, и кормил его вволю, так как требовал от него нелегкой работы.
Но вот в последнюю ночь один из пруссаков, на которых напал дядюшка Милон, не растерялся и рассек ему лицо саблей.
Тем не менее старик убил обоих. У него еще хватило сил доехать до печи, спрятать лошадь и надеть свое крестьянское платье, но на обратном пути он так ослабел, что не смог дойти до дому и едва дотащился до конюшни.
Здесь его и нашли, окровавленного, на соломе…
Окончив свой рассказ, дядюшка Милон внезапно поднял голову и с гордостью взглянул на прусских офицеров.
Полковник спросил его, теребя ус:
— Вам больше нечего сказать?
— Нет, нечего. Счет у меня верный. Я убил шестнадцать человек — ни больше и ни меньше.
— Известно вам, что вы должны умереть?
— Я, кажется, не просил у вас пощады.
— Вы когда-нибудь служили в солдатах?
— Да, было время, я участвовал в походах. И отец мой был солдатом, еще при первом Наполеоне. Вы его убили. Вы и Франсуа убили, моего младшего сына, в прошлом месяце, близ Эвре. Я был у вас в долгу, я вам уплатил сполна. Теперь мы квиты.
Офицеры переглянулись.
— Восемь за отца, восемь за сыночка, мы квиты, — продолжал старик. — Не я первый затеял с вами ссору! Я вас совсем не знаю! Не знаю даже, откуда вы и взялись! Пришли ко мне и распоряжаетесь, точно у себя дома. Я выместил это на тех, на шестнадцати. И ничуть об этом не жалею.
И, расправив сгорбленные плечи, старик с горделивым смирением скрестил руки.
Пруссаки долго переговаривались шепотом. Один капитан, тоже потерявший сына месяц назад, защищал храброго крестьянина.
Полковник встал и, подойдя к дядюшке Милану, сказал, понизив голос:
— Послушай, старик. Пожалуй, есть еще средство спасти тебе жизнь. Если ты…
Но старик не слушал. Его редкие волосы развевались на ветру, худое, изуродованное ударом сабли лицо свело страшной судорогой; он впился глазами в офицера-победителя и, набрав в грудь воздуха, что было силы плюнул пруссаку прямо в лицо.
Полковник в бешенстве занес руку, но старик плюнул ему в лицо еще раз.
Все офицеры, вскочив с мест, одновременно выкрикивали какие-то приказания.
Старика схватили, поставили к стене и расстреляли, и до последней минуты он спокойно улыбался обезумевшим от ужаса сыну, невестке и внукам.
МАТЬ УРОДОВПеревод А. Федорова
Эту страшную историю и эту страшную женщину я вспомнил на днях, увидев на одном из пляжей, излюбленных богачами, известную в свете парижанку, молодую, изящную, очаровательную, пользующуюся всеобщей любовью и уважением.
История эта — дело уже давнее, но подобные вещи не забываются.
Один из моих друзей, житель маленького провинциального городка, пригласил меня погостить у него. Желая оказать мне достойный прием, он стал всюду водить меня, показывать хваленые виды, замки, фабрики, развалины; он смотрел со мной памятники, церкви, старые украшенные резьбой двери, деревья огромной вышины или причудливой формы, дуб святого Андрея и тис Рокбуаза.
Когда я с восторженными восклицаниями осмотрел все местные достопримечательности, мой приятель сокрушенно объявил мне, что ходить больше некуда. Я облегченно вздохнул. Значит, теперь можно будет немного отдохнуть в тени. Но вдруг у него вырвалось:
— Ах да! У нас ведь еще осталась «мать уродов», надо показать ее тебе.
Я спросил:
— Кто это — мать уродов?
Он сказал:
— Это ужасная женщина, настоящий дьявол, она каждый год нарочно производит на свет детей-калек, отвратительных, страшных, словом — уродов, и продает их людям, показывающим всякие диковины.
Люди, промышляющие этим мерзким делом, время от времени наведываются к ней — узнать, не произвела ли она на свет нового выродка, и, если он им по вкусу, берут его, а матери выплачивают ренту.
У нее одиннадцать таких детей. Она богачка.
Ты думаешь, я шучу, выдумываю, преувеличиваю? Нет, друг мой. То, что я тебе рассказываю, — правда, сущая правда.
Пойдем посмотрим на эту женщину. Потом я тебе скажу, как она стала заниматься производством этих уродов.
Он повел меня на окраину города.
Эта женщина эта жила в хорошеньком маленьком домике у самой дороги. Все было очень мило, заметен был порядок. Сад, полный цветов, благоухал. Можно было подумать, что здесь живет нотариус, оставивший свое дело.
Служанка ввела нас в маленькую деревенскую гостиную, и ее хозяйка, эта гадина, вышла к нам.
Вы бы дали ей лет сорок. Она была высокая, с жесткими чертами лица, но хорошо сложенная, крепкая и здоровая, настоящий тип сильной крестьянки, полуживотное-полуженщина.
Она знала, что окружающие осуждают ее, и, казалось, принимала посетителей с каким-то злобным смирением.
Она спросила:
— Что вам угодно?
Мой приятель сказал:
— Я слышал, что последний ваш ребенок ничем не отличается от обычных детей и нисколько не похож на своих братьев. Я хотел проверить, правда ли это.
Она бросила на нас угрюмый, гневный взгляд и ответила:
— Ах нет, сударь! Нет! Он, может, еще хуже других. Не везет мне, не везет. Все такие, сударь, все такие, просто горе, и с чего это господь бог так немилостив к бедной женщине, у которой никого нет на свете, с чего это?
Она говорила быстро, лицемерно опустив глаза, похожая на испуганного хищного зверя. Она пыталась смягчить свой грубый голос, и странно было, что эти плаксивые слова, произносимые фальцетом, исходят из большого, ширококостного, угловатого, сильного тела, будто созданного для необузданных движений, которому пристало бы выть по-волчьи.
Мой приятель попросил:
— Мы хотели бы посмотреть на вашего ребенка.
Мне показалось, что она покраснела. Может быть, я ошибся? Помолчав немного, она сказала, повысив голос:
— На что это вам?
И она подняла голову, бросая на нас быстрые, огнем сверкающие взгляды.
Мой спутник продолжал:
— Отчего вы нам не хотите показать его? Ведь есть же люди, которым вы его показываете. Вы понимаете, о ком я говорю.
Она вздрогнула и, дав себе волю, дав волю своему гневу, прокричала:
— Вы, значит, для того и пришли? Чтоб оскорблять меня, да? Оттого что мои дети все равно как звери, так ведь? Вы его не увидите, нет, нет, не увидите. Убирайтесь, убирайтесь! И чего это вы все донимаете меня?
Она наступала на нас, уперев руки в бока. Словно отклик на этот грубый голос, из соседней комнаты донеслось что-то вроде стона или, вернее, мяуканья, раздался жалобный крик идиота. Мороз пробежал у меня по коже. Мы отступили.
Мой приятель строго сказал:
— Берегитесь, Чертовка (в народе ее называли Чертовкой), берегитесь, когда-нибудь вы за это поплатитесь.
Она задрожала от ярости и, потрясая кулаками, вне себя, проревела:
— Убирайтесь! Не за что мне расплачиваться! Убирайтесь! Подлецы!
Она готова была вцепиться в нас. Мы поспешили уйти, совершенно подавленные.
Когда мы выбрались из дому, приятель спросил:
— Ну что? Видел? Что скажешь?
Я ответил:
— Расскажи мне историю этой твари.
И вот что он мне рассказал на обратном пути, пока мы медленно шли по широкой белой дороге, пролегавшей среди спелых нив, которые покрывались зыбью, точно море, под порывами легкого ветерка.
Когда-то она была служанкой на ферме, работящей, порядочной и бережливой. Любовников у нее как будто не было, никаких слабостей за ней не водилось.
Она согрешила, как это случается с ними со всеми, после жатвы, среди снопов, под грозовыми тучами, в один из тех вечеров, когда воздух неподвижен и тяжел и кажется раскаленным, так что загорелые тела девушек и парней обливаются потом.
Она вскоре почувствовала, что беременна, и начала терзаться стыдом и страхом. Желая во что бы то ни стало скрыть свое несчастье, она с помощью особого корсажа, который сама придумала и смастерила из веревок и дощечек, туго стягивала себе живот. Чем больше он вздувался под напором растущего ребенка, тем сильнее она стягивала это орудие пытки, терпя страшные муки, но мужественно перенося боль, всегда улыбающаяся и подвижная, не подавая вида, не возбуждая никаких подозрений.
Она искалечила маленькое существо, сжатое страшными тисками в ее утробе; она сдавила, изуродовала его, сделала из него чудовище. Сплюснутый череп вытянулся, заострился, два больших глаза выкатились на лоб. Конечности, прижатые к телу, искривились точно виноградные сучья и непомерно вытянулись, а пальцы были похожи на лапки паука.
Туловище осталось крошечным и круглым, словно орех.
Родила она весенним утром в поле.
Работницы, поспешившие ей на помощь, с криками разбежались при виде чудовища, которое выходило из ее чрева. И разнесся слух, что она родила черта. С тех пор ее и называют Чертовкой.
Ее прогнали с места. Она жила подаяниями, а может быть, — прячась от всех, — и любовью: ведь она была красивая девка, а мужчины не все боятся ада.
Она вырастила своего урода, к которому, впрочем, полна была дикой ненависти и которого, пожалуй, задушила бы, если бы кюре, предвидя преступление, не припугнул ее судом.
Однажды люди, показывавшие всякие диковины, услышали проездом о страшном уроде и пожелали взглянуть на него, чтобы взять с собой, если он им подойдет. Он им подошел, и они тут же отсчитали матери пятьсот франков. Сперва ей было стыдно показывать своего выродка, но, увидев, что за него дают деньги, что этим людям хочется иметь его, она стала торговаться, спорить из-за каждого су, соблазняя их уродствами своего младенца, с крестьянским упорством подымая цену.
Чтобы ее не обманули, она заключила с ними письменное условие. И они, кроме того, обязались выплачивать ей четыреста франков в год, как будто они взяли ребенка к себе на службу.
От этой неожиданной удачи мать обезумела, и ее уже не покидало желание произвести на свет другого урода, чтобы жить на ренту, совсем как буржуа.
Так как она была плодовита, ей это и удалось, и, говорят, она научилась придавать своим уродам разнообразные формы — в зависимости от тех давлений, которым она подвергала плод, пока была беременна.
Рождались у ней и длинные и короткие, одни походили на крабов, другие на ящериц. Некоторые умирали; это приводило ее в отчаяние.
Суд хотел вмешаться, но ничего нельзя было доказать. И ее оставили в покое, не мешая производить на свет выродков.
Сейчас у нее одиннадцать живых детей, и они приносят ей на круг пять-шесть тысяч франков в год. Один только не пристроен, тот, которого она не захотела нам показать. Но он недолго у нее останется, теперь все фокусники знают ее и время от времени наведываются, — нет ли у нее нового отпрыска.
Она даже устраивает аукционы, если экземпляр того стоит.
Приятель мой замолчал. Я испытывал глубокое отвращение, дикую злобу и жалел, что не задушил эту гадину, когда она была подле меня.
Я спросил:
— А кто же отец?
Он ответил:
— Неизвестно. Он или они обладают некоторой стыдливостью. Он или они прячутся. Может быть, они делят барыши.
Я успел позабыть эту давнюю историю, но на днях, на одном из модных пляжей, увидел изящную, очаровательную, кокетливую даму, пользовавшуюся любовью и уважением окружавших ее мужчин.
Я шел по берегу под руку с приятелем, врачом на этом курорте. Вскоре я увидел няньку и трех детей, игравших на песке.
Пара маленьких костылей, валявшихся рядом, вызвали у меня чувство щемящей жалости. И тут я заметил, что эти три маленькие существа уродливы, горбаты, искривлены, ужасны.
Доктор сказал мне:
— Это — чада прелестной дамы, которая только что повстречалась тебе.
Глубокое сострадание к ней и к ее детям овладело моим сердцем. Я воскликнул:
— О бедная мать! И как она еще может смеяться!
Мой приятель продолжал:
— Не жалей ее, дорогой мой. Жалеть нужно бедных малышей. Вот последствия перетянутых талий, которые до последнего дня остаются тонкими. Эти уроды — результат корсета. Она знает, что рискует при этом жизнью. Но ей все равно — лишь бы она была хороша, лишь бы ее любили!
И я вспомнил ту, деревенскую женщину, чертовку, которая продавала своих выродков.
ОН?Перевод М. Казас
Пьеру Декурселю
Дорогой друг, так ты ничего не понимаешь? Меня это не удивляет. Тебе кажется, я сошел с ума? Возможно, я слегка и помешался, но только не от того, что ты думаешь.
Да, я женюсь. Решено.
А между тем ни взгляды мои, ни убеждения не изменились. Узаконенное сожительство я считаю глупостью. Я уверен, что из десяти мужей восемь рогаты. Да они и заслуживают наказания за то, что имели глупость закабалить себя на всю жизнь, отказались от свободной любви — единственно веселого и хорошего на свете, обкорнали крылья прихотливому желанию, которое беспрестанно влечет нас ко всем женщинам, и так далее и так далее. Более чем когда бы то ни было я чувствую себя неспособным любить одну женщину, потому что всегда буду слишком любить всех остальных. Я хотел бы иметь тысячу рук, тысячу губ и тысячу… темпераментов, чтобы обнимать сразу целые полчища этих очаровательных и ничтожных созданий.
И все же я женюсь.
Прибавлю еще, что я едва знаю свою будущую жену. Видел я ее только четыре или пять раз. Знаю одно — она мне не противна, и этого достаточно для осуществления моих планов. Это маленькая полная блондинка. Послезавтра я почувствую страстное влечение к высокой худощавой брюнетке.
Она не богата. Родители ее — люди среднего круга. У нее нет особенных достоинств или недостатков, она, что называется, девушка на выданье, самая дюжинная, каких много в рядовых буржуазных семьях. Сегодня о ней говорят: «Мадемуазель Лажоль очень мила». Завтра скажут: «Как мила мадам Рэмон». Словом, она из той породы порядочных девушек, которых каждый «счастлив назвать своей женой», вплоть до того дня, когда вдруг поймет, что готов любую другую женщину предпочесть той, которую избрал.
Зачем же тогда жениться? — спросишь ты.
Я еле решаюсь признаться тебе в странном, невероятном чувстве, толкающем меня на этот безрассудный поступок.
Я женюсь, чтобы не быть одному!
Не знаю, как это выразить, как это объяснить тебе. Ты будешь меня жалеть, будешь презирать меня, до того постыдно состояние моего духа.
Я не хочу больше оставаться ночью один. Я хочу чувствовать рядом с собой живое существо, прильнувшее ко мне, живое существо, которое могло бы разговаривать, могло бы сказать что-нибудь, все равно что.
Я хочу иметь возможность разбудить это существо, внезапно задать какой-нибудь вопрос, самый дурацкий вопрос, лишь бы только услышать человеческий голос, лишь бы убедиться, что я не один в квартире, и почувствовать чью-то живую душу, работающую мысль, лишь бы увидеть внезапно, зажигая свечу, человеческое лицо рядом с собой… потому что… потому что… мне стыдно признаться… потому что я боюсь оставаться один.
Ах! Ты все еще меня не понимаешь.
Я не боюсь опасности. Пусть кто-нибудь заберется ко мне ночью — я, не дрогнув, убью его. Я не боюсь привидений, не верю в сверхъестественное. Я не боюсь покойников и убежден в полном уничтожении каждого уходящего из жизни существа.
Так, значит?.. Так, значит?.. Ну да! Я боюсь самого себя! Я боюсь самой боязни, боюсь моего помрачающегося разума, боюсь этого жуткого ощущения непонятного ужаса.
Смейся, если хочешь. Это кошмарно, неисцелимо. Я боюсь стен, мебели, привычных вещей, которые вдруг начинают жить какой-то одушевленной жизнью. Особенно боюсь я страшного смятения своей мысли, своего взбудораженного рассудка, ускользающего из-под моей власти, угнетенного таинственной, непостижимой тревогой.
Я чувствую сначала, как мне в душу закрадывается смутное беспокойство и пробегают по коже мурашки. Я озираюсь по сторонам. Ничего! А мне хотелось бы хоть что-нибудь увидеть! Что именно? Что-нибудь понятное. Ведь боюсь я только потому, что не понимаю своего страха.
Я говорю — и боюсь своего голоса. Хожу — и боюсь чего-то неизвестного, что притаилось за дверью, за портьерой, в шкафу, под кроватью. А между тем я знаю, что нигде ничего нет.
Я внезапно оборачиваюсь, потому что боюсь того, что у меня за спиной, хотя и там нет ничего, и я это знаю.
Я волнуюсь, чувствую, как нарастает испуг, запираюсь в спальне, зарываюсь в постель, прячусь под одеяло и, съежившись, сжавшись в комок, в отчаянии закрываю глаза и остаюсь так долго, бесконечно долго, ни на минуту не забывая, что на ночном столике осталась зажженная свеча и что надо ее все-таки потушить. И я не осмеливаюсь сделать это.
Ужасное состояние, не правда ли?
Раньше я не испытывал ничего подобного. Я спокойно возвращался домой. Я расхаживал взад и вперед по квартире, и ничто не омрачало ясности моего рассудка. Скажи мне кто-нибудь, что я вдруг заболею этим непонятным, бессмысленным и жутким страхом, я искренне рассмеялся бы; я уверенно отпирал двери в темноте, медленно укладывался спать, не задвигая засова, и никогда не вставал среди ночи проверить, хорошо ли закрыты окна и двери моей спальни.
Началось это в прошлом году и самым странным образом.
Это случилось осенью в дождливый вечер. После обеда, когда ушла служанка, я стал думать, чем бы заняться. Я прошелся несколько раз по комнате. Я чувствовал себя усталым, беспричинно угнетенным, неспособным работать и не в силах был даже читать. Окна были мокры от мелкого дождя; мне было грустно, все существо мое было проникнуто той безотчетной печалью, от которой хочется плакать, так что ищешь, с кем бы перекинуться словом, все равно с кем, лишь бы только отогнать тяжелые мысли.
Я чувствовал себя одиноким. Никогда еще дом не казался мне таким пустым. Меня охватило чувство безысходного, томительного одиночества. Что делать? Я сел. И тотчас ощутил какое-то нервное напряжение в ногах. Снова встал и принялся ходить. Может быть, меня при этом немного лихорадило, потому что руки, которые я заложил за спину, как часто делаю, когда медленно прогуливаюсь, жгли одна другую, и я заметил это. Затем вдруг у меня по спине пробежала холодная дрожь. Я подумал, что, должно быть, потянуло сыростью со двора, и решил протопить камин. Я разжег его; это было в первый раз с начала года. И снова сел, устремив глаза на огонь. Но уже вскоре, чувствуя, что не могу больше усидеть на месте, я поднялся и решил, что нужно пройтись, встряхнуться, повидаться с кем-нибудь из друзей.
Я вышел. Заглянул к трем приятелям и, не застав никого дома, направился к бульвару, рассчитывая встретить там кого-нибудь из знакомых.
Повсюду было одиноко, уныло. Мокрые тротуары блестели. Теплая сырость, та сырость, что внезапно пронизывает вас холодной дрожью, тяжелая сырость моросившего дождя нависла над улицей и, казалось, ослабляла, смягчала пламя газовых фонарей.
Я вяло тащился, повторяя про себя: «Не с кем мне будет сегодня перекинуться словом».
Не раз заглядывал я в кафе, попадающиеся мне по дороге от Мадлен до предместья Пуассоньер. Унылые люди, сидевшие за столиками, казалось, не в силах были доесть заказанное.
Долго бродил я так по улицам и около полуночи повернул к дому. Я был совершенно спокоен, но очень утомлен. Привратник, который в одиннадцать часов всегда уже спал, против обыкновения открыл мне немедленно, и я подумал: «Ага, должно быть, кто-то из жильцов только что вернулся».
Уходя из дома, я всегда запираю дверь на двойной оборот ключа. На этот раз она оказалась только притворенной, и это меня поразило. Я решил, что, вероятно, вечером мне принесли почту.
Я вошел. Камин еще не потух и даже слегка освещал комнату. Я взял свечу, собираясь зажечь ее от огня очага, и вдруг, взглянув прямо перед собою, увидел, что кто-то сидит в моем кресле, спиной ко мне, и греет у камина ноги.
Я не испугался, о нет, нисколько! В голове у меня мелькнула вполне естественная догадка, что кто-то из приятелей зашел навестить меня. Привратница, которую я, уходя, предупредил, что скоро вернусь, должно быть, дала ему свой ключ. Я вмиг вспомнил все обстоятельства своего возвращения домой: тотчас же открытое парадное и мою незапертую дверь.
Приятель, я видел только его волосы, дожидаясь меня, заснул у камина, и я подошел поближе, чтобы его разбудить. Я отлично его видел: правая рука его свисала, ноги были заложены одна на другую, голова слегка откинута влево на спинку кресла, — по-видимому, он крепко спал. «Кто же это?» — задал я себе вопрос. Комната была слабо освещена. Я протянул руку, чтобы тронуть его за плечо.
Рука уперлась в деревянную спинку кресла! Там не было никого. Кресло было пусто!
Господи, какой ужас!
Я сразу отступил, словно мне угрожала какая-то страшная опасность.
Затем я обернулся, чувствуя, что кто-то стоит у меня за спиной; и тотчас же непреодолимое желание взглянуть еще раз на кресло заставило меня снова повернуться к нему. Я стоял, задыхаясь от ужаса, до того растерявшись, что в голове не осталось ни одной мысли, и я еле держался на ногах.
Но я человек хладнокровный и быстро овладел собой. Я решил: «У меня была галлюцинация, только и всего». И сейчас же стал размышлять об этом явлении. Мысль работает быстро в такие минуты.
У меня была галлюцинация — это бесспорный факт. А между тем голова все время оставалась ясной, я рассуждал последовательно и логично. Значит, произошло это не от умственного расстройства. Здесь был только обман зрения, обманувшего в свою очередь мысль. Глазам представился призрак, один из тех призраков, которые заставляют наивных людей верить в чудеса. Случайное нервное расстройство зрительного аппарата — и только, да, может быть, еще легкий прилив крови.
Я зажег свечу. Наклоняясь к огню, я заметил, что дрожу, и затем вдруг выпрямился от нервного толчка, как будто кто-то прикоснулся ко мне сзади.
Я был далеко не спокоен, это несомненно.
Я прошелся по комнате и громко заговорил сам с собой. Пел вполголоса припевы каких-то песен.
Потом запер дверь на двойной оборот ключа и почувствовал себя немного спокойнее. По крайней мере никто не войдет.
Я снова сел и долго раздумывал о случившемся, затем лег и погасил свечу.
Несколько минут все обстояло благополучно. Я довольно спокойно лежал на спине. Но вдруг меня обуяло желание осмотреть комнату, и я повернулся на бок.
В камине еще тлели две-три раскаленные головешки, которые освещали только самые ножки кресла, и мне снова почудилось, что там сидит человек.
Проворным движением я зажег спичку. Мне только почудилось, никого там не было.
Однако я встал и отодвинул кресло за кровать.
Снова потушив свет, я попробовал заснуть. Но не успел я забыться на каких-нибудь пять минут — и уже увидел во сне, отчетливо, как наяву, все, что случилось со мной в этот вечер. Я проснулся вне себя от ужаса, зажег огонь и сел на кровати, боясь задремать снова.
Однако, как я ни боролся со сном, я все же засыпал ненадолго раза два. Оба раза мне снилось все то же. Я думал уже, что сошел с ума.
Когда рассвело, я почувствовал себя выздоровевшим и спокойно проспал до полудня.
Все прошло, совершенно прошло! У меня была, вероятно, лихорадка или кошмар. Словом, я был болен. И все же я чувствовал, что вел себя глупейшим образом.
В этот день я был очень весел. Пообедал в ресторанчике, побывал в театре, затем пошел домой. Но вот, когда я стал подходить к дому, меня охватило странное беспокойство. Я боялся увидеть его снова — его! Не то чтобы я боялся его самого, боялся его присутствия — ведь я нисколько в это не верил, — но я боялся нового расстройства зрения, боялся галлюцинаций, боялся ужаса, который меня охватит.
Больше часа бродил я взад и вперед по тротуару около дома, но, решив наконец, что это уж слишком глупо, вошел. Я так задыхался, что еле мог подняться по лестнице. Минут десять простоял на площадке перед дверью, пока не почувствовал вдруг прилива смелости, спокойной решимости. Я повернул ключ и бросился вперед со свечою в руке, распахнул толчком ноги полуоткрытые двери спальни и растерянно оглядел камин. Я не увидел ничего.
Ах! Какое облегчение! Какое счастье! Какая тяжесть свалилась с плеч! Я весело расхаживал по комнате. Но все же я не был спокоен и порой оглядывался назад: меня пугали лежащие по углам тени.
Спал я плохо, ежеминутно просыпаясь от каких-то воображаемых стуков. Но я его больше не видел. Нет. С этим покончено!
И вот с этого дня я боюсь оставаться ночью один. Я чувствую его — этот призрак — здесь, возле меня, вокруг меня. Он больше не являлся мне. О нет! Да и что за дело мне до него, раз я в него не верю, раз я знаю, что он — ничто?
Но все же он тяготит меня, потому что я постоянно о нем думаю. Правая рука его свисала, голова была слегка откинута влево, как у спящего… Довольно, довольно, ну его к черту! Не хочу больше думать о нем!
И что это за наваждение? Почему оно так навязчиво? Его ноги были протянуты к самому огню.
Он преследует меня; это дико, но это так. Кто он? Я знаю хорошо, что он не существует, что он — ничто. Он существует только в самой моей болезни, в моем страхе, в моей тревоге. Довольно, довольно!..
Да, но сколько я ни рассуждаю, как ни бодрюсь, я не могу больше оставаться дома один, ибо он там. Я его больше не увижу, я знаю это, он больше не явится, с этим покончено. Но все же он существует в моем сознании. Он невидим, но это не мешает ему существовать. Он притаился за дверью, в закрытом шкафу, под кроватью, во всех темных углах, в малейшей тени. Стоит мне распахнуть дверь, открыть шкаф, заглянуть со свечою в руке под кровать, осветить углы, разогнать тени, и он исчезает, но тогда я чувствую его у себя за спиной. Я оборачиваюсь, уверенный, впрочем, что не увижу его, никогда больше не увижу. И все-таки он все еще там, у меня за спиной.
Нелепо, но ужасно. Как же быть? Я ничего не могу поделать.
Но если нас дома будет двое, я знаю, да, знаю наверное, что его здесь больше не будет! Ведь он здесь потому, что я один, только потому, что я один.
ДЯДЯ ЖЮЛЬПеревод А. Кулешер
Ашилю Бенувилю
Старик нищий с седой бородой попросил у нас милостыню. Мой спутник Жозеф Давранш дал ему пять франков. Это меня удивило. Жозеф сказал:
— Несчастный старик напомнил мне один случай, который я тебе сейчас расскажу. Я никогда его не забуду. Слушай.
Я родом из Гавра. Семья была небогатая, кое-как сводили концы с концами. Отец служил, возвращался из конторы поздно вечером и получал за свой труд гроши. У меня были две сестры.
Необходимость урезывать себя во всем угнетала мою мать, и нередко отцу приходилось выслушивать от нее колкости, скрытые язвительные упреки. Бедняга неизменно отвечал на них жестом, причинявшим мне глубокое страдание. Он проводил ладонью по лбу, словно отирая пот, и не произносил ни слова. Его бессильная печаль передавалась мне. В хозяйстве экономили на чем только могли; никогда не принимали приглашений на обед, чтобы не пришлось, в свою очередь, звать гостей. Покупали провизию подешевле — то, что залежалось в лавке. Сестры сами шили себе платья и подолгу обсуждали вопрос о покупке тесьмы, стоившей пятнадцать сантимов метр. Изо дня в день мы ели мясной суп и вареную говядину под всевозможными соусами. Говорят, это полезно и питательно. Я предпочел бы что-нибудь другое.
Мне жестоко доставалось за каждую потерянную пуговицу, за разорванные штаны.
Но каждое воскресенье мы всей семьей отправлялись, во всем параде, гулять на мол. Отец, в сюртуке и перчатках, с цилиндром на голове, вел под руку мать, разукрашенную, словно корабль в праздничный день. Сестры обычно были готовы раньше всех и ждали, пока кончатся сборы. Но в последнюю минуту на сюртуке главы семьи всегда обнаруживалось какое-нибудь пятно, не замеченное раньше, и приходилось спешно затирать его тряпочкой, намоченной в бензине.
Надев очки, так как она была близорука, и сняв перчатки, чтобы их не запачкать, мать выводила пятно, а отец стоял, не снимая цилиндра, в одной жилетке и дожидался конца этой процедуры.
Затем торжественно трогались в путь. Впереди под руку шли сестры. Они были на выданье, и родители пользовались случаем показать их людям. Я шел по левую руку матери, отец — по правую. Мне вспоминается величественный вид бедных моих родителей во время этих воскресных прогулок, их застывшие лица, чинная поступь. Они шли размеренным шагом, не сгибая колен, и держались очень прямо, словно от их осанки зависел успех какого-то чрезвычайно важного предприятия.
И каждое воскресенье при виде огромных кораблей, возвращавшихся из дальних, неведомых стран, отец неизменно говорил:
— А вдруг на этом пароходе приехал Жюль! Вот был бы сюрприз!
Дядя Жюль, брат моего отца, некогда приводивший семью в отчаяние, теперь стал единственной ее надеждой. Я с раннего детства слышал рассказы о дяде Жюле и так сроднился с мыслью о нем, что мне казалось, я узнал бы его с первого взгляда. Его прошлое, до самого отъезда в Америку, было известно мне во всех подробностях, хотя в семье об этом периоде его жизни говорили вполголоса.
По-видимому, он вел беспутную жизнь, иначе говоря, промотал порядочно денег, а в небогатых семьях это считается самым тяжким преступлением. В кругу богачей о человеке, любящем покутить, говорят, что он проказничает. Его со снисходительной улыбкой называют шалопаем. В кругу людей неимущих молодой человек, который растратил сбережения родителей, — распутник, мот, негодяй.
И это различие вполне справедливо, так как значение наших поступков всецело определяется их последствиями.
Как бы там ни было, дядя Жюль сначала промотал до последнего су свою долю родительского наследства, а затем основательно уменьшил и ту часть сбережений, на которую рассчитывал мой отец.
Его, как тогда было принято, отправили в Америку на грузовом пароходе, шедшем из Гавра в Нью-Йорк.
Очутившись в Америке, дядя Жюль занялся какими-то торговыми делами и вскоре написал родным, что обстоятельства его понемногу поправляются и что он надеется со временем возместить убыток, причиненный им моему отцу. Это письмо произвело огромное впечатление на всю семью. Жюль, тот самый Жюль, которого раньше, что называется, ни в грош не ставили, вдруг был объявлен честнейшим, добрейшей души человеком, истым представителем семьи Давранш, безупречным, как все Давранши.
Затем капитан какого-то парохода сообщил нам, что дядя снял большой магазин и ведет крупную торговлю.
Второе письмо, полученное два года спустя, гласило:
«Дорогой Филипп! Пишу для того, чтобы ты не беспокоился обо мне. Я в добром здоровье. Дела мои тоже идут хорошо. Завтра я надолго уезжаю в Южную Америку. Возможно, что в течение нескольких лет от меня не будет известий. Не тревожься, если я не буду писать. Я вернусь в Гавр, как только разбогатею. Надеюсь, на это потребуется не слишком много времени, и тогда мы славно заживем все вместе».
Это письмо стало как бы евангелием нашей семьи. Его перечитывали при всяком удобном случае, его показывали всем и каждому.
Действительно, в течение десяти лет от дяди Жюля не было никаких известий. Но надежды моего отца все крепли с годами, да и мать часто говаривала:
— Когда вернется наш дорогой Жюль, все пойдет по-иному. Вот кто сумел выбиться в люди!
И каждое воскресенье при виде исполинских черных пароходов, которые приближались к гавани, изрыгая в небо клубы дыма, отец неизменно повторял:
— А вдруг на этом пароходе едет Жюль? Вот был бы сюрприз!
И казалось, сейчас на палубе появится дядя, взмахнет платком и закричит:
— Эй, Филипп!
На его возвращении, в котором никто из нас не сомневался, строились тысячи планов. Предполагалось даже купить на дядюшкины деньги домик в окрестностях Энгувиля. Я подозреваю, что отец уже вел кое-какие переговоры по этому поводу.
Моей старшей сестре исполнилось двадцать восемь лет, младшей — двадцать шесть. Обе они не выходили замуж, и это сильно удручало нас всех.
Наконец для младшей сестры нашелся жених: чиновник, человек небогатый, но приличный. Я твердо убежден, что именно письмо дяди Жюля, прочитанное молодому человеку однажды вечером, положило конец его колебаниям и придало ему смелости.
Его предложение приняли сразу, и было решено, что после свадьбы мы всей семьей съездим на остров Джерси.
Путешествие на остров Джерси — заветная мечта бедных людей. Это совсем недалеко. Стоит только проехать по морю на пакетботе — и ты уже за границей: ведь остров принадлежит Англии. Двухчасовая поездка морем дает французу возможность побывать в соседней стране и ознакомиться на месте с нравами — впрочем, малопривлекательными — населения этого острова, над которым, как выражаются люди, говорящие безыскусственным языком, реет британский флаг.
Мысль о путешествии на Джерси захватила нас всех, оно стало нашим единственным стремлением, мечтой, с которой мы ни на минуту не расставались.
Наконец мы отправились в путь. Как сейчас вижу пароход, стоящий под парами у набережной Гранвиль; отца, с озабоченным видом следящего за погрузкой наших трех чемоданов; взволнованную мать под руку с незамужней сестрой, которая после свадьбы младшей совершенно растерялась, словно цыпленок, отбившийся от выводка; и, наконец, новобрачных, все время отстававших, что заставляло меня то и дело оборачиваться.
Раздался гудок. Мы поднялись на палубу, и пароход, обогнув мол, вышел в открытое море, гладкое, словно доска зеленого мрамора. Мы смотрели, как удаляется берег; мы были счастливы и горды, как все те, кому редко случается путешествовать.
Отец стоял приосанившись, выпятив живот под сюртуком, с утра тщательно вычищенным, и распространял вокруг себя запах бензина — праздничный запах, по которому я узнавал воскресные дни.
Вдруг его внимание привлекли две нарядные дамы, которых двое мужчин угощали устрицами. Старик матрос, одетый в отрепья, ловко вскрывал раковины ножом и подавал мужчинам, а те подносили их дамам. Дамы ели устрицы очень изящно: держа раковину над тонким носовым платком и вытянув губы, чтобы не закапать платье, они быстро, одним глотком, выпивали содержимое и бросали раковину в море.
Отца, по-видимому, пленила эта изысканная затея — есть устрицы на пароходе, в открытом море. Это показалось ему признаком хорошего тона, утонченного аристократизма. Он подошел к жене и дочерям и спросил их:
— Хотите, я угощу вас устрицами?
Мать медлила с ответом, ее пугал лишний расход; сестры же сразу согласились. Мать сказала недовольным тоном:
— Боюсь, как бы мне это не повредило. Угости детей, но в меру, а то они, пожалуй, еще захворают. — Повернувшись ко мне, она прибавила: — А Жозефу вообще незачем есть устрицы. Мальчиков не следует баловать.
Я чувствовал себя несправедливо обойденным, но мне пришлось остаться подле матери; я следил глазами за отцом, который с необычайно важным видом направлялся в сопровождении обеих дочерей и зятя к оборванному старику матросу.
Обе дамы уже ушли с палубы. Отец стал объяснять сестрам, как нужно держать устрицу, чтобы содержимое не вытекало из нее. Желая наглядно показать им это, он схватил устрицу и попытался подражать дамам, но немедленно пролил всю жидкость на свой сюртук.
Мать сердито проворчала:
— Сидел бы уж лучше на месте!
Вдруг мне почудилось, что отец чем-то обеспокоен. Он отступил на несколько шагов, пристально взглянул на дочерей и зятя, теснившихся вокруг продавца устриц, круто повернулся и подошел к нам. Он показался мне очень бледным, а в его глазах было какое-то странное выражение. Вполголоса он сказал матери:
— Прямо удивительно, до чего старик с устрицами похож на Жюля!
— На какого Жюля? — в недоумении спросила мать.
— Да на моего брата… Если б я не знал, что он в Америке и что ему хорошо живется, я решил бы, что это он, — продолжал отец.
Мать в испуге пробормотала:
— Ты с ума сошел! Ведь ты отлично знаешь, что это не он. Зачем же говорить глупости?
Но отец настаивал:
— Пойди, Клариса, посмотри на него; мне хочется, чтобы ты убедилась собственными глазами.
Мать встала и подошла к дочерям. Я принялся разглядывать матроса. Старый, грязный, весь в морщинах, он был целиком поглощен своей работой.
Мать вернулась. Я заметил, что она дрожит. Она торопливо сказала отцу:
— Мне кажется, это он. Пойди расспроси капитана. Главное — будь осторожен, а то этот бездельник, чего доброго, опять сядет нам на шею.
Отец направился к капитану. Я пошел следом за ним. Меня охватило какое-то странное волнение.
Капитан, высокий худощавый мужчина с длинными бакенбардами, прогуливался по мостику; вид у него был такой важный, словно он командовал пароходом, совершавшим рейс в Индию.
Отец с изысканной учтивостью поклонился ему и стал предлагать вопросы, относившиеся к его профессии, пересыпая их комплиментами:
— Чем замечателен Джерсей? Какие отрасли производства развиты на острове? Каковы численность и состав его населения? Нравы и обычаи жителей? Какая там почва? — И так далее и так далее.
Можно было подумать, что речь идет по меньшей мере о Соединенных Штатах.
Поговорили и о пароходе «Экспресс», на котором мы находились, затем перешли к его команде, и тут отец с дрожью в голосе сказал:
— Меня очень заинтересовал старик, торгующий устрицами. Не знаете ли вы каких-нибудь подробностей о нем, о его жизни?
Капитана этот разговор начинал раздражать, и он сухо ответил:
— Это старый бродяга, француз. В прошлом году я подобрал его в Америке и теперь привез на родину; у него, кажется, есть родственники в Гавре, но он не хочет показываться им на глаза, потому что задолжал им. Его зовут Жюль… Жюль Дарманш или Дарванш, что-то в этом роде. Говорят, в Америке он одно время был богат, а теперь сами видите, до чего дошел.
Отец был мертвенно бледен, глаза его блуждали. Сдавленным голосом он проговорил:
— Так… так… Очень хорошо… Прекрасно… Это меня ничуть не удивляет… Очень вам благодарен, капитан… — И отошел.
Моряк в недоумении поглядел ему вслед.
Отец вернулся к матери с таким расстроенным видом, что она сказала:
— Сядем… а то еще заметят.
Отец грузно опустился на скамью и пролепетал:
— Это он… Я ведь говорил: это он!
Немного погодя он спросил:
— Что же нам делать?
Мать решительно заявила:
— Надо прежде всего увести оттуда детей. Жозеф сейчас сходит за ними, раз уж он все знает. Главное, надо постараться, чтобы зять ни о чем не догадался…
Отец был сражен. Он еле слышно прошептал:
— Какое несчастье!
Мать, вдруг разъярившись, зашипела:
— Я так и знала, что этот дармоед никогда ничего не добьется и в конце концов опять сядет нам на шею. Да, от Давраншей не дождешься ничего хорошего!
Отец молча провел ладонью по лбу, как делал всегда, когда мать осыпала его упреками. А она продолжала:
— Дай Жозефу денег, пусть он сейчас же пойдет и рассчитается за устрицы… Недостает только, чтобы этот нищий узнал нас! Воображаю, какое это произвело бы впечатление на пассажиров! Мы перейдем на другой конец палубы, а ты уж позаботься о том, чтобы мы с ним больше не встретились.
Она встала, и они оба ушли, вручив мне пятифранковую монету.
Сестры в недоумении дожидались отца. Объяснив им, что у матери легкий приступ морской болезни, я обратился к старику:
— Сколько вам следует, сударь?
Мне хотелось сказать: «дядя».
— Два франка пятьдесят, — ответил старик.
Я дал ему пять франков, он протянул мне сдачу.
Я смотрел на его руку, худую, морщинистую руку матроса; я вглядывался в его лицо, измученное, старое лицо, унылое и жалкое, и повторял про себя: «Это мой дядя, папин брат, мой дядя!».
Я дал ему десять су на чай. Он с благодарностью сказал:
— Да благословит вас господь, молодой человек!
Он произнес эти слова тоном нищего, который принимает подаяние. Я подумал, что там, за океаном, ему, наверно, приходилось просить милостыню.
Сестры, пораженные моей щедростью, смотрели на меня во все глаза.
Когда я отдал отцу два франка сдачи, мать с изумлением спросила:
— Неужели устрицы стоили целых три франка? Не может быть…
Я твердо сказал:
— Я дал десять су на чай…
Мать привскочила и в упор посмотрела на меня:
— Ты с ума сошел! Дать десять су этому бродяге!..
Она запнулась: отец глазами указывал ей на зятя.
Все притихли.
Впереди, на горизонте, обозначалась темно-лиловая полоса, казалось, выраставшая из моря. Это был Джерси.
Когда мы подъезжали к пристани, меня охватило желание еще раз увидеть дядю Жюля, подойти к нему, сказать ему несколько ободряющих ласковых слов.
Но теперь уже никто не спрашивал устриц, и он исчез; вероятно, бедный старик спустился в вонючий трюм, служивший ему пристанищем.
Чтобы избежать встречи с ним на обратном пути, мы вернулись домой через Сен-Мало. Мать совсем извелась от беспокойства.
Я никогда больше не видел моего дядю.
Вот почему я иногда даю пять франков нищему.
ГАРСОН, КРУЖКУ ПИВА!Перевод А. Поляк
Хосе Мария де Эредиа
Почему в этот вечер я зашел в пивную? Сам не знаю. Было холодно. От мелкого, как водяная пыль, дождя газовые рожки, казалось, были окутаны прозрачной дымкой, а тротуары блестели, отражая витрины, бросавшие свет на жидкую грязь и забрызганные ноги прохожих.
Я бродил без всякой цели. Мне просто вздумалось немного погулять после обеда; я прошел мимо здания Лионского кредита, по улице Вивьен, еще по каким-то улицам. Вдруг я заметил большую пивную, где было не очень людно, и вошел без определенного намерения. Мне вовсе не хотелось пить.
Оглядевшись, я отыскал столик посвободнее и присел рядом с пожилым человеком, курившим дешевую глиняную, черную, как уголь, трубку. Шесть или семь стеклянных блюдец, стоявших стопкой перед ним, указывали количество уже выпитых им кружек. Я не стал разглядывать своего соседа. Я сразу понял, что передо мною любитель пива, один из тех завсегдатаев, которые приходят с утра, когда пивную открывают, и уходят вечером, когда ее закрывают. Он был неопрятен, с плешью на темени; сальные, седеющие пряди волос падали на воротник сюртука. Слишком широкую одежду он, очевидно, сшил себе еще в те времена, когда у него было брюшко. Чувствовалось, что брюки еле держатся и он не может сделать и десяти шагов без того, чтобы не подтянуть их — так плохо они были прилажены. Был ли на нем жилет? Одна мысль о его башмаках и о том, что они прикрывают, бросала меня в дрожь. Обтрепанные манжеты заканчивались черной каемкой, так же, как и его ногти.
Как только я сел, мой сосед невозмутимо спросил меня:
— Как живешь?
Я резко повернулся и пристально на него взглянул.
Он снова спросил:
— Не узнаешь меня?
— Нет.
— Де Барре.
Я остолбенел. Это был граф Жан де Барре, мой старый товарищ по коллежу.
В замешательстве я протянул ему руку, не зная, что сказать.
Наконец я пробормотал:
— А ты как живешь?
Он ответил все так же невозмутимо:
— Я? Живу, как умею.
Он умолк.
Я подыскивал какую-нибудь любезную фразу.
— Ну, а… что ты делаешь?
Он равнодушно ответил:
— Ты же видишь.
Я почувствовал, что краснею, и пояснил:
— Нет, обычно?
Выпуская густые клубы дыма, он сказал:
— Каждый день одно и то же.
Затем, постучав по мраморной доске столика серебряной монетой, валявшейся тут же, крикнул:
— Гарсон, две кружки!
Голос вдалеке повторил: «Две кружки на четвертый!» И другой, еще дальше, отозвался: «Даю!» Потом появился официант в белом переднике; он нес две кружки, расплескивая на ходу пену, которая падала желтыми хлопьями на усыпанный песком пол.
Де Барре разом опорожнил кружку и поставил ее на стол, обсосав пену с усов.
Затем он спросил:
— Ну, а у тебя что нового?
Я, право, не знал, что сказать, и пробормотал:
— Да ничего, дружище. Я стал коммерсантом…
Он произнес все тем же безразличным голосом:
— И это… тебе по вкусу?
— Нет, не могу сказать. Но надо же что-нибудь делать.
— А зачем?
— Да так… Надо же иметь занятие.
— А для чего это, собственно, надо? Вот я ничего не делаю, как видишь, совсем ничего. Я понимаю, что нужно работать, когда нет ни гроша. Но если у человека есть средства, это ни к чему… Зачем работать? Ты что же, работаешь для себя или для других? Если для себя, значит, тебе это нравится, тогда все великолепно; но если ты стараешься для других — это просто глупо.
Положив свою трубку на мраморную доску, он снова крикнул:
— Гарсон, кружку пива! — И продолжал: — Разговор вызывает у меня жажду. Отвык. Да, вот я ничего не делаю, на все махнул рукой, старею. Перед смертью я ни о чем не буду жалеть. У меня не будет других воспоминаний, кроме этой пивной. Ни жены, ни детей, ни забот, ни огорчений — ничего. Так лучше.
Он осушил кружку, которую ему принесли, провел языком по губам и снова взялся за трубку.
Я смотрел на него с изумлением, потом спросил:
— Но ты ведь не всегда был таким?
— Нет, извини, всегда, с самого коллежа.
— Да это же не жизнь, голубчик. Это ужас. Сознайся: хоть что-нибудь ты делаешь, любишь хоть что-нибудь? Есть у тебя друзья?
— Нет. Я встаю в полдень, прихожу сюда, завтракаю, пью пиво, сижу до вечера, обедаю, пью пиво; в половине второго ночи возвращаюсь домой, потому что пивную закрывают. Вот это самое неприятное. Из последних десяти лет не меньше шести я провел на этом диванчике в углу. А остальное время — в своей кровати, больше нигде. Изредка я беседую с завсегдатаями пивной.
— Но что ты делал вначале, когда приехал в Париж?
— Изучал право… в кафе Медичи.
— Ну, а затем?
— Затем перебрался на эту сторону Сены и обосновался здесь.
— А чего ради ты перекочевал сюда?
— Нельзя же в самом деле прожить всю жизнь в Латинском квартале. Студенты слишком шумный народ. Теперь я уж больше никуда не двинусь. Гарсон, кружку пива!
Я решил, что он смеется надо мной, и продолжал допытываться:
— Ну скажи откровенно: ты перенес какое-нибудь горе, может быть, несчастную любовь? Право же, у тебя вид человека, убитого горем. Сколько тебе лет?
— Тридцать три. А на вид не меньше сорока пяти.
Я внимательно посмотрел на него. Морщинистое, помятое лицо его казалось почти старческим. На темени сквозь редкие длинные волосы просвечивала кожа сомнительной чистоты. У него были косматые брови, длинные усы и густая борода. Внезапно, не знаю почему, мне представилось, какая грязная вода была бы в тазу, если бы промыть в нем всю эту щетину.
Я сказал:
— Да, верно, ты на вид старше своих лет. Несомненно, у тебя было какое-то горе.
Он ответил:
— Уверяю тебя, никакого. Я постарел оттого, что никогда не бываю на воздухе. Ничто не подтачивает так человека, как постоянное сидение в кафе.
Я никак не мог ему поверить.
— Тогда ты, должно быть, покутил порядком? Нельзя же так облысеть, не отдав обильную дань любви.
Он спокойно покачал головой, и при этом с его редких волос на плечи посыпалось множество белых чешуек перхоти.
— Нет, я всегда был благоразумен.
И, подняв лицо к рожку, гревшему нам головы, добавил:
— Я облысел только от газа. Он злейший враг волос… Гарсон, кружку пива! А ты не выпьешь?
— Нет, спасибо. Но, право, ты меня поражаешь. С каких пор ты впал в такое уныние? Ведь это ненормально, противоестественно. Должна же быть какая-нибудь особая причина?
— Да, пожалуй. Толчок был дан в детстве. Я перенес сильное потрясение, когда был еще ребенком. И это навсегда омрачило мою жизнь.
— Что же это было?
— Хочешь знать? Изволь. Ты, должно быть, хорошо помнишь поместье, где я вырос. Ведь ты приезжал ко мне раз пять на каникулах. Помнишь наш большой серый дом, огромный парк вокруг него и длинные, расходящиеся веером дубовые аллеи? Наверно, ты помнишь и моих родителей — они были такие церемонные, важные и строгие.
Я боготворил свою мать, побаивался отца и почитал их обоих; к тому же я видел, как люди гнут перед ними спину. Для всей округи они были «их сиятельствами»; да и соседи, Танмары, Равеле и Бренвили, относились к ним с глубоким уважением.
Мне было тогда тринадцать лет. Я был весел, доволен всем, жизнерадостен, как и полагается в этом возрасте.
Однажды в конце сентября, за несколько дней до возвращения в коллеж, я играл в волка и прыгал среди деревьев в чаще парка; пробегая аллею, я заметил моих родителей — они прогуливались по парку.
Я помню все так ясно, точно это было вчера. День выдался очень ветреный. При каждом порыве ветра стройные ряды деревьев гнулись, скрипели и стонали — глухо, протяжно, как стонет лес во время бури. Сорванные листья, уже пожелтевшие, взлетали, точно птицы, кружились, падали и неслись по аллеям, как проворные зверьки.
Надвигался вечер. В чаще было уже темно. Ветер бушевал в ветвях, возбуждал, будоражил меня, и я скакал, как бешеный, и отчаянно выл, подражая волку.
Увидев родителей, я начал тихонько подкрадываться к ним, прячась за деревьями, как настоящий лесной бродяга.
Но в нескольких шагах от них я остановился в испуге. Мой отец, вне себя от ярости, злобно кричал:
— Твоя мать — просто дура; не в твоей матери дело, а в тебе! Мне нужны эти деньги, я требую, чтобы ты подписала!
Мама ответила твердо:
— Нет, не подпишу. Это деньги Жана. Я не допущу, чтобы ты промотал их с девками и горничными. Довольно и того, что ты растратил на них свое собственное состояние.
Тогда отец, дрожа от бешенства, повернулся и, схватив мать одной рукой за горло, другой начал бить ее изо всех сил по лицу.
Мамина шляпа свалилась, волосы в беспорядке рассыпались; она пыталась заслониться от ударов, но это ей не удавалось. А отец, как сумасшедший, все бил и бил ее. Она упала на землю, защищая лицо обеими руками. Тогда он повалил ее на спину и продолжал бить, стараясь отвести ее руки, чтобы удары приходились по лицу.
А я… мне казалось, мой дорогой, что наступил конец света и все незыблемые основы бытия пошатнулись. Я был потрясен, как бывает потрясен человек перед лицом сверхъестественных явлений, страшных катастроф, непоправимых бедствий. Мой детский ум мутился. И я, не помня себя, начал пронзительно кричать от страха, боли, невыразимого смятения. Отец, услышав мои крики, обернулся, увидел меня и, поднявшись с земли, шагнул ко мне. Я подумал, что он хочет убить меня, и, точно затравленный зверь, бросился бежать, не разбирая дороги, напрямик, в чащу леса.
Я бежал час, может быть, два — не знаю. Наступила ночь; я упал на траву, оглушенный, измученный страхом и тяжким горем, способным навсегда сокрушить хрупкое детское сердце. Мне было холодно; я, вероятно, был голоден. Настало утро. Я не решался встать, идти, вернуться или бежать куда-нибудь дальше, я боялся встретиться с отцом, которого не хотел больше видеть.
Я так и умер бы под деревом от отчаяния и голода, если бы меня не заметил лесник и не отвел силой домой.
Я нашел родителей такими же, как всегда. Мать только сказала: «Как ты напугал меня, гадкий мальчик, я не спала всю ночь». Я ничего не ответил и заплакал. Отец не произнес ни слова.
Неделю спустя я уехал в коллеж.
И вот, милый друг, все было кончено для меня. Я увидел оборотную сторону жизни, ее изнанку; и с того дня лучшая ее сторона перестала для меня существовать. Что произошло в моей душе? Какая сила опрокинула все мои представления? Не знаю. Но с тех пор я потерял вкус к жизни, я ничего не хочу, никого не люблю, ни к чему не стремлюсь, и нет у меня ни желаний, ни честолюбия, ни надежд. Я все вспоминаю мою бедную маму на земле, посреди аллеи, и отца, осыпающего ее ударами… Мама умерла через несколько лет. Отец еще жив. Но с тех пор я его не видел… Гарсон, кружку пива!
Ему принесли кружку. Он выпил ее залпом. Потом взял трубку, но руки у него так сильно дрожали, что он сломал ее. С досадой махнув рукой, он воскликнул:
— Ну что вы скажете! Вот это настоящая беда! Теперь понадобится целый месяц, чтобы обкурить новую трубку.
И по всему большому залу, теперь уже наполненному дымом и посетителями, пронесся его неизменный возглас:
— Гарсон, кружку пива!.. И новую трубку!
ОЖЕРЕЛЬЕПеревод Н. Дарузес
Это была одна из тех изящных и очаровательных девушек, которые, словно по иронии судьбы, рождаются иногда в чиновничьих семействах. У нее не было ни приданого, ни надежд на будущее, никаких шансов на то, чтобы ее узнал, полюбил и сделал своей женой человек состоятельный, из хорошего общества, и она приняла предложение мелкого чиновника министерства народного образования.
Не имея средств на туалеты, она одевалась просто, но чувствовала себя несчастной, как пария, ибо для женщин нет ни касты, ни породы, — красота, грация и обаяние заменяют им права рождения и фамильные привилегии. Свойственный им такт, гибкий ум и вкус — вот единственная иерархия, равняющая дочерей народа с самыми знатными дамами.
Она страдала непрестанно, так как чувствовала себя рожденной для изящной жизни, для самой утонченной роскоши. Она страдала от бедности своего жилья, от убожества голых стен, просиженных стульев, полинявших занавесок. Все, чего не заметила бы другая женщина того же круга, мучило ее и возмущало. Один вид маленькой бретонки, которая вела их скромное хозяйство, рождал в ней горькие сожаления и несбыточные мечты. Ей снилась немая тишина приемных, задрапированных восточными тканями, освещенных высокими канделябрами старой бронзы, величественные лакеи в шелковых чулках, дремлющие в мягких креслах от расслабляющей жары калориферов. Ей снились затянутые старинным штофом просторные салоны, где тонкой работы столики уставлены неслыханной цены безделушками, кокетливые раздушенные гостиные, где в пять часов за чаем принимают близких друзей-мужчин, прославленных и блестящих людей, внимание которых льстит каждой женщине.
Когда она садилась обедать за круглый стол, покрытый трехдневной свежести скатертью, напротив мужа, и он, снимая крышку с суповой миски, объявлял радостно: «Ага, суп с капустой! Ничего не может быть лучше!..» — она мечтала о тонких обедах, о сверкающем серебре, о гобеленах, украшающих стены героями древности и сказочными птицами в чаще феерического леса; мечтала об изысканных яствах, подаваемых на тонком фарфоре, о любезностях, которые шепчут на ухо и выслушивают с загадочной улыбкой, трогая вилкой розовое мясо форели или крылышко рябчика.
У нее не было ни туалетов, ни драгоценностей, ровно ничего. А она только это и любила, она чувствовала, что для этого создана. Ей так хотелось нравиться, быть обольстительной и иметь успех в обществе, хотелось, чтобы другие женщины ей завидовали.
У нее была богатая подруга, с которой они вместе воспитывались в монастыре, и каждый раз, возвращаясь от этой подруги, она так страдала, что клялась не ездить туда больше. Целые дни напролет она плакала от горя, от жалости к себе, от тоски и отчаяния.
Однажды вечером ее муж вернулся домой с торжествующим видом и подал ей большой конверт.
— Вот возьми, — сказал он, — это тебе сюрприз.
Она быстро разорвала конверт и вытащила из него карточку, на которой было напечатано:
«Министр народного образования и г-жа Жорж Рампонно просят г-на и г-жу Луазель пожаловать на вечер в министерство, в понедельник 18 января».
Вместо того чтобы прийти в восторг, как ожидал ее муж, она с досадой швырнула приглашение на стол.
— На что оно мне, скажи, пожалуйста?
— Как же так, дорогая, я думал, ты будешь очень довольна. Ты нигде не бываешь, и это прекрасный случай, прекрасный. Я с большим трудом достал приглашение. Всем хочется туда попасть, а приглашают далеко не всех, мелким чиновникам не очень-то дают билеты. Ты там увидишь все высшее чиновничество.
Она сердито посмотрела на мужа и сказала с раздражением:
— В чем же я туда поеду? Мне надеть нечего!
Ему это в голову не приходило; он пробормотал:
— Да в том платье, что ты надеваешь в театр. Оно, по-моему, очень хорошее.
Тут он увидел, что жена плачет, и замолчал, растерянный и огорченный. Две крупные слезы медленно катились по ее щекам к уголкам рта. Он произнес, заикаясь:
— Что с тобой? Что?
Сделав над собой усилие, она подавила горе и ответила спокойным голосом, вытирая мокрые щеки:
— Ничего. Только у меня нет туалета, и, значит, я не могу ехать на этот вечер. Отдай свой билет кому-нибудь из сослуживцев, у кого жена одевается лучше меня.
В отчаянии он начал уговаривать ее:
— Послушай, Матильда. Сколько это будет стоить — приличное платье, такое, чтобы можно было надеть и в другой раз, что-нибудь совсем простое?
Она помолчала с минуту, мысленно подсчитывая расходы и соображая, сколько можно попросить, чтобы экономный супруг не ахнул в испуге и не отказал ей наотрез.
Наконец она ответила с запинкой:
— Точно не знаю, но, по-моему, четырехсот франков мне хватило бы.
Он слегка побледнел: как раз такая сумма была отложена у него на покупку ружья, чтобы ездить летом на охоту в окрестности Нантера с компанией приятелей, которые каждое воскресенье отправлялись туда стрелять жаворонков.
Однако он ответил:
— Хорошо. Я тебе дам четыреста франков. Только постарайся, чтобы платье было нарядное.
Приближался день бала, а госпожа Луазель не находила себе места, грустила, беспокоилась, хотя платье было уже готово. Как-то вечером муж заметил ей:
— Послушай, что с тобой? Ты все эти дни какая-то странная.
Она ответила:
— Мне досадно, что у меня ничего нет, ни одной вещицы, ни одного камня, нечем оживить платье. У меня будет жалкий вид. Лучше уж совсем не ездить на этот вечер.
Он возразил:
— Ты приколешь живые цветы. Зимой это считается даже элегантным. А за десять франков можно купить две-три великолепные розы.
Она не сдавалась.
— Нет, не хочу… это такое унижение — выглядеть нищенкой среди богатых женщин.
Но тут муж нашелся:
— Какая же ты дурочка! Поезжай к твоей приятельнице, госпоже Форестье, и попроси, чтобы она одолжила тебе что-нибудь из драгоценностей. Для этого ты с ней достаточно близка.
Она вскрикнула от радости:
— Верно! Я об этом не подумала.
На следующий день она отправилась к г-же Форестье и рассказала ей свое горе.
Та подошла к зеркальному шкафу, достала большую шкатулку, принесла ее, открыла и сказала г-же Луазель:
— Выбирай, дорогая.
Она увидела сначала браслеты, потом жемчуга, потом золотой с камнями крест чудесной венецианской работы. Она примеряла драгоценности перед зеркалом, колебалась, не в силах расстаться с ними, отдать их обратно. И все спрашивала:
— У тебя больше ничего нет?
— Конечно, есть. Поищи. Я же не знаю, что тебе может понравиться.
Вдруг ей попалось великолепное бриллиантовое ожерелье в черном атласном футляре, и сердце ее забилось от безумного желания. Она схватила его дрожащими руками, примерила прямо на платье с высоким воротом и замерла перед зеркалом в восхищении. Потом спросила нерешительно и боязливо:
— Можешь ты мне дать вот это, только это?
— Ну, конечно, могу.
Г-жа Луазель бросилась на шею подруге, горячо ее поцеловала и убежала со своим сокровищем.
Настал день бала. Г-жа Луазель имела большой успех. Изящная, грациозная, веселая, словно опьяневшая от радости, она была красивее всех. Все мужчины на нее смотрели, спрашивали, кто она такая, добивались чести быть ей представленными. Чиновники особых поручений желали вальсировать только с ней. Сам министр ее заметил.
Она танцевала с увлечением, со страстью, теряя голову от радости, не думая ни о чем, упиваясь триумфом своей красоты, фимиамом успеха, окутанная, словно облаком счастья, всем этим поклонением, всеми желаниями, пробужденными ею, торжествуя полную победу, всегда сладостную для женского сердца.
Они ушли только в четыре часа утра. Муж с полуночи дремал в маленьком, почти пустом салоне в обществе трех других чиновников, жены которых очень веселились.
Он набросил ей на плечи накидку, скромное будничное одеяние, убожество которого не вязалось с изяществом бального туалета. Она это чувствовала, и ей хотелось убежать, чтобы ее не заметили другие женщины, кутавшие плечи в пышные меха.
Луазель удержал ее:
— Да погоди же. Ты простудишься на улице. Я поищу фиакр.
Не слушая его, она бежала вниз по лестнице. На улице фиакра поблизости не оказалось, и они отправились на поиски, окликая всех извозчиков, проезжавших поодаль.
Они спустились к реке, прозябнув и уже ни на что не надеясь. Наконец на набережной им повстречался дряхлый экипаж ночного извозчика, какие в Париже показываются только ночью, словно среди дня они стыдятся своего убожества.
Он привез их домой, на улицу Мартир, и они молча поднялись к себе. Для нее все было кончено. А он думал о том, что к десяти часам ему надо быть в министерстве.
Она снимала накидку перед зеркалом, чтобы еще раз увидеть себя во всем блеске. И вдруг вскрикнула. Ожерелья не было у нее на шее.
Муж, уже полураздетый, спросил:
— Что с тобой такое?
Она потерянно обернулась к нему.
— Со мною… у меня… у меня пропало ожерелье госпожи Форестье.
Он растерянно вскочил с места:
— Как!.. Что такое? Не может быть!
Они стали искать в складках платья, в складках накидки, в карманах, везде. И ничего не нашли.
Он спросил:
— Ты помнишь, что оно у тебя было, когда мы уходили с бала?
— Да, я его трогала в вестибюле министерства.
— Но если б ты его потеряла на улице, мы бы услышали, как оно упало. Значит, оно в фиакре.
— Да. Скорее всего. Ты запомнил номер?
— Нет. А ты тоже не посмотрела?
— Нет.
Они долго смотрели друг на друга, убитые горем. Потом Луазель оделся.
— Пойду, — сказал он, — проделаю весь путь, который мы прошли пешком, посмотрю, не найдется ли ожерелье.
И он вышел. Она так и осталась в бальном платье, не зажигая огня, не в силах лечь, так и застыла на месте, словно мертвая.
Муж вернулся к семи часам утра. Он ничего не нашел.
Затем он побывал в полицейской префектуре, в редакциях газет, где дал объявление о пропаже, на извозчичьих стоянках — словом, всюду, куда его толкала надежда.
Она ждала весь день, все в том же отупении от страшного несчастья, которое над ними стряслось.
Луазель вернулся вечером, бледный, осунувшийся; ему не удалось ничего узнать.
— Напиши своей приятельнице, — сказал он, — что ты сломала замочек и отдала его исправить. Этим мы выиграем время, чтобы как-нибудь извернуться.
Она написала письмо под его диктовку.
К концу недели они потеряли всякую надежду, и Луазель, постаревший лет на пять, объявил:
— Надо возместить эту потерю.
На следующий день, захватив с собой футляр, они отправились к ювелиру, фамилия которого стояла на крышке. Тот порылся в книгах:
— Это ожерелье, сударыня, куплено не у меня; я продал только футляр.
Тогда они стали ходить от ювелира к ювелиру, в поисках точно такого же ожерелья, припоминая, какое оно было, советуясь друг с другом, оба еле живые от горя и тревоги.
В одном магазине Пале-Рояля они нашли колье, которое им показалось точь-в-точь таким, какое они искали. Оно стоило сорок тысяч франков. Им его уступили за тридцать шесть тысяч.
Они попросили ювелира не продавать это ожерелье в течение трех дней и поставили условием, что его примут обратно за тридцать четыре тысячи франков, если первое ожерелье будет найдено до конца февраля.
У Луазеля было восемнадцать тысяч франков, которые оставил ему отец. Остальные он решил занять.
И он стал занимать деньги, выпрашивая тысячу франков у одного, пятьсот у другого, сто франков здесь, пятьдесят франков там. Он давал расписки, брал на себя разорительные обязательства, познакомился с ростовщиками, со всякого рода заимодавцами. Он закабалился до конца жизни, ставил свою подпись на векселях, не зная даже, сумеет ли выпутаться, и, подавленный грядущими заботами, черной нуждой, которая надвигалась на него, перспективой материальных лишений и нравственных мук, он поехал за новым ожерельем и выложил торговцу на прилавок тридцать шесть тысяч.
Когда г-жа Луазель отнесла ожерелье г-же Форестье, та сказала ей недовольным тоном:
— Что же ты держала его так долго, оно могло понадобиться мне.
Она даже не раскрыла футляра, чего так боялась ее подруга. Что она подумала бы, что сказала бы, если бы заметила подмену? Может быть, сочла бы ее за воровку?
Г-жа Луазель узнала страшную жизнь бедняков. Впрочем, она сразу же героически примирилась со своей судьбой. Нужно выплатить этот ужасный долг. И она его выплатит. Рассчитали прислугу, переменили квартиру — наняли мансарду под самой крышей.
Она узнала тяжелый домашний труд, ненавистную кухонную возню. Она мыла посуду, ломая розовые ногти о жирные горшки и кастрюли. Она стирала белье, рубашки, полотенца и развешивала их на веревке; каждое утро выносила на улицу сор, таскала воду, останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Одетая как женщина из простонародья, с корзинкой на руке, она ходила по лавкам — в булочную, в мясную, в овощную, торговалась, бранилась с лавочниками, отстаивала каждое су из своих нищенских средств.
Каждый месяц надо было платить по одним векселям, возобновлять другие, выпрашивать отсрочку по третьим.
Муж работал вечерами, подводя баланс для одного коммерсанта, а иногда не спал ночей, переписывая рукописи по пяти су за страницу.
Такая жизнь продолжалась десять лет.
Через десять лет они все выплатили, решительно все, даже грабительский рост, даже накопившиеся сложные проценты.
Г-жа Луазель сильно постарела. Она стала шире в плечах, жестче, грубее, стала такою, какими бывают хозяйки в бедных семьях. Она ходила растрепанная, в съехавшей на сторону юбке, с красными руками, говорила громким голосом, сама мыла полы горячей водой. Но иногда, в те часы, когда муж бывал на службе, она садилась к окну и вспоминала тот бал, тот вечер, когда она имела такой успех и была так обворожительна.
Что было бы, если бы она не потеряла ожерелья? Кто знает? Кто знает? Как изменчива и капризна жизнь! Как мало нужно для того, чтобы спасти или погубить человека.
Как-то в воскресенье, выйдя прогуляться по Елисейским Полям, чтобы отдохнуть от трудов целой недели, она вдруг увидела женщину, которая вела за руку ребенка. Это была г-жа Форестье, все такая же молодая, такая же красивая, такая же очаровательная.
Г-жа Луазель взволновалась. Заговорить с ней? Ну конечно. Теперь, когда она выплатила долг, можно все рассказать. Почему бы нет.
Она подошла ближе.
— Здравствуй, Жанна.
Но госпожа Форестье не узнавала бывшую подругу. Удивленная, что какая-то простолюдинка так запросто называет ее по имени, она пролепетала:
— Но… сударыня… я не знаю… Вы, верно, ошиблись.
— Нет. Я Матильда Луазель.
Ее приятельница ахнула:
— Бедная моя Матильда, как ты изменилась!
— Да, мне пришлось пережить трудное время, с тех пор как мы с тобой расстались. Я много видела нужды… и все из-за тебя!
— Из-за меня? Каким образом?
— Помнишь то бриллиантовое ожерелье, что ты дала мне надеть на бал в министерстве?
— Помню. Ну и что же?
— Так вот, я его потеряла.
— Как! Ты же мне вернула его.
— Я вернула другое, точно такое же. И целых десять лет мы за него выплачивали долг. Ты понимаешь, как нам трудно пришлось, у нас ничего не было. Теперь с этим покончено. И сказать нельзя, до чего я этому рада.
Г-жа Форестье остановилась как вкопанная.
— Ты говоришь, вы купили новое ожерелье взамен моего?
— Да. А ты так ничего и не заметила? Они были очень похожи.
И она улыбнулась торжествующе и простодушно.
Г-жа Форестье в волнении схватила ее за руки.
— О, бедная моя Матильда! Ведь мои бриллианты были фальшивые! Они стоили самое большее пятьсот франков.
НИЩИЙПеревод О. Холмской
Он знавал и лучшие дни, несмотря на то, что был калекой и нищим.
Ему было пятнадцать лет, когда на большой дороге в Варвиль ему раздавило ноги телегой. С тех пор он питался подаянием, бродя по дорогам и по дворам фермеров, раскачиваясь на костылях, от которых плечи у него поднимались до самых ушей. Голова пряталась между ними, как между двумя горами.
Он был подкидыш: кюре из Бийет нашел его в канаве в канун дня всех святых и окрестил потому Никола́ Туссэн.[68] Сирота, которого кормили из милости и никогда ничему не учили, потом калека — он попал под телегу, выпив несколько стаканчиков водки, которой смеха ради угостил его деревенский булочник, — и с тех пор, бездомный бродяга, он ничего не умел делать, только протягивал руку за подаянием.
Когда-то баронесса д'Авари разрешала ему ночевать на ферме, примыкавшей к замку, в набитой соломой конуре, возле курятника, и он знал, что в те дни, когда уж очень станет донимать голод, для него всегда найдется на кухне кусок хлеба и стакан сидра. Иной раз ему перепадало и несколько медных монет: старая дама бросала их ему с высокого крыльца или из окна своей спальни. Но она уже давно умерла.
В деревнях ему не подавали, — слишком он всем был знаком, он всем намозолил глаза за те сорок лет, что слонялся от лачуги к лачуге, волоча на двух деревяшках свое изуродованное и прикрытое лохмотьями тело. Но покидать эти места он не хотел, — он ничего не знал на земле, кроме трех-четырех деревушек, в которых прошла вся его жалкая жизнь. Он как бы обвел границей территорию своего нищенства; ему и в голову не приходило, что можно эту границу переступить.
Что было там, за деревьями, скрывавшими от него остальной мир, да и было ли там что-нибудь, он не знал. Он не задумывался над этим. И когда крестьяне, которым надоело вечно натыкаться на него то на краю поля, то у обочины дороги, кричали ему: «Ну что ты в другую деревню не пойдешь, нет тебе места, как только тут клянчить!» — он не отвечал и торопливо уходил прочь, охваченный неясным страхом перед неизвестным, страхом, который заставляет бедняка смутно опасаться тысячи вещей — новых лиц, бранных криков, подозрительных взглядов, а пуще всего жандармов, расхаживающих по двое по дорогам: увидев их, он, сам не зная почему, спешил спрятаться за кустом или за грудой щебня.
Стоило им замаячить вдали, поблескивая галунами на солнце, и у него появлялось удивительное проворство, как у зверя, которого травят. Он соскальзывал с костылей, шлепался, как тряпка, наземь, съеживался, становился крохотным, незаметным, прижимался к земле, точно залегший в поле заяц, и его бурые лохмотья сливались с почвой.
А между тем у него никогда не было столкновений с полицией. Но этот страх и эта хитрость сидели у него в крови, словно он унаследовал их от своих родителей, которых никогда не видал.
У него не было пристанища, не было крова — даже шалаша, даже норы. Летом он спал где попало, а зимой с необыкновенной ловкостью забирался куда-нибудь в амбар или на конюшню. Он всегда успевал уйти раньше, чем его замечали. Он знал все лазейки, через которые можно было проникнуть в любой сарай, а руки и плечи у него от постоянного цепляния за костыли стали так сильны, что он мог, подтягиваясь на руках, вскарабкаться на сеновал; и там он, случалось, лежал, не выходя, по четыре-пять дней, если ему перед тем удавалось насбирать достаточно съестного.
Он жил среди людей, как зверь в лесу, — никого не знал, никого не любил, а у крестьян встречал только равнодушное презрение и привычную враждебность. Его прозвали «Колокол», потому что на ходу он раскачивался между своими костылями, как колокол между двумя столбами.
Однажды случилось так, что он двое суток ничего не ел. Ему перестали подавать. Хватит, до коих же пор, на самом деле! Женщины, стоя на пороге, кричали ему еще издали:
— Уходи, уходи, проваливай! Трех дней не прошло, как я тебе кусок хлеба подала!
Он поворачивался на костылях и плелся к соседнему дому, где его ожидала такая же встреча.
Женщины, стоя в дверях своих домов, переговаривались между собой:
— Круглый год, что ли, кормить нам этого лодыря!..
Однако этому лодырю каждый день надо было есть.
Он обошел Сент-Илер, Варвиль и Бийет, не выпросив ни гроша, ни даже черствой корки. Оставалась одна надежда на Турноль, но туда было две мили по большой дороге, а он так устал, что шагу не мог ступить, и в животе у него было так же пусто, как в кармане.
Все же он двинулся в путь.
Дело было в декабре, в полях носился холодный ветер и свистел в голых деревьях, а по низкому темному небу мчались тучи, торопясь неизвестно куда. Калека брел медленно, с трудом передвигая костыли, опираясь на единственную свою изуродованную ногу с кривой ступней, обмотанной лохмотьями.
Время от времени он присаживался на краю канавы и отдыхал несколько минут. Голод наполнял тоской его темную, неповоротливую душу. Одна мысль владела им: «поесть», но он не знал, как этого добиться.
Три часа он тащился по бесконечной дороге; завидев деревья на краю села, он заковылял быстрей.
Первый же встречный крестьянин, у которого он попросил милостыни, закричал на него:
— Ты опять тут, попрошайка! Когда же мы от тебя избавимся?
И Колокол покорно отошел. В какую дверь он ни стучался, всюду его осыпали бранью и отсылали с пустыми руками. Все же он переходил от дома к дому, терпеливый и упорный. Он не собрал ни гроша.
Потом он побрел на фермы, увязая в размокшей от дождя земле, еле переставляя от усталости костыли. Отовсюду его прогоняли. То был один из тех холодных, хмурых дней, когда сердце у человека замкнуто и ум ожесточен, когда рука не протягивается ни для того, чтобы дать, ни для того, чтобы оказать помощь.
Обойдя все знакомые фермы, он сел на краю канавы возле усадьбы фермера Шике. Он «снялся с петель», — так о нем говорили, стараясь этими словами изобразить, как он вдруг соскальзывал наземь со своих высоких костылей, — и затем долго сидел неподвижно, мучась от голода, но не постигая тупым умом всей глубины своего несчастья.
Он ждал, сам не зная чего, с той неясной надеждой, которая вечно тлеет в сердце человека. Сидя у канавы, на ледяном ветру, он ждал чудодейственной помощи, которой мы никогда не перестаем ждать от неба или от людей, не задумываясь над тем, как, почему и через кого она может прийти. Мимо него прошла стайка черных кур: они копошились в земле, кормилице всего живого. То и дело они приостанавливались и подхватывали клювом зернышко или неразличимую для человеческих глаз букашку, потом продолжали свои неторопливые, уверенные поиски.
Колокол смотрел на них, не думая ни о чем; затем, скорей в желудке, чем в мозгу, у него зародилась не мысль, а так, глухое ощущение, что курица, если ее зажарить на костре из сухого валежника, будет очень вкусной.
Мысль, что он совершает воровство, даже не коснулась его сознания. Он нашел возле себя камень и швырнул в ту, что была поближе, и так как он был очень ловок, то уложил ее на месте. Курица повалилась на бок, трепыхая крыльями. Остальные разбежались, покачиваясь на тонких лапках, а Колокол, снова подвесившись на костыли и походкой очень напоминая курицу, заковылял, чтобы подобрать свою добычу.
Он уже приблизился к маленькому черному тельцу с перепачканной в крови головкой, как вдруг страшный толчок в спину вышиб у него из рук костыли, а его самого отбросил на десять шагов в сторону. И фермер Шике, со всею яростью обворованного крестьянина, накинулся на грабителя, колотя его по чему попало кулаками и ногами, избивая смертным боем бессильного защититься калеку.
На подмогу хозяину сбежались работники и тоже принялись колотить нищего. Наконец, уморившись, они подняли его, оттащили в дровяной сарай и заперли там, в ожидании, пока придут жандармы: за ними уже послали.
Колокол лежал на земле, полумертвый, окровавленный, умирающий от голода. Настал вечер, потом ночь, потом утро. Он все еще ничего не ел.
В полдень явились жандармы и со всяческими предосторожностями отворили дверь. Они ожидали сопротивления, так как, по рассказам Шике, выходило, что бродяга сам напал на него и фермеру только с большим трудом удалось отбиться.
Бригадир скомандовал:
— Встать!
Но Колокол был не в силах пошевелиться. Он, правда, сделал попытку подняться, но безуспешно. Это было принято за хитрость, притворство, за уловку закоренелого преступника, и двое вооруженных мужчин грубо схватили его и силой поставили на костыли.
Его обуял страх, врожденный страх перед желтой перевязью жандарма, страх, который испытывает дичь при виде охотника, мышь — при виде кошки. И сверхъестественным усилием он удержался на костылях.
— Марш! — крикнул бригадир.
И он зашагал. Все обитатели фермы собрались посмотреть, как его уводят. Женщины грозили ему кулаками. Мужчины зубоскалили и ругались: «Сцапали голубчика! Наконец-то! Туда ему и дорога!»
Он шел, а по бокам шагали жандармы. Его поддерживала энергия отчаяния, и до вечера он кое-как плелся по дороге, оглушенный, не понимая, что с ним случилось, да с перепугу и неспособный ничего понять.
Встречные крестьяне останавливались и бормотали, провожая его взглядом:
— Видать, вора поймали!
К ночи добрались до города. Он никогда тут раньше не бывал. Он совсем не представлял себе, ни что происходит сейчас, ни что ждет его дальше. Все было неожиданным и страшным — все эти новые лица и незнакомые дома.
Он молчал: ему нечего было сказать, потому что он решительно ничего не понимал. Да к тому же он столько лет ни с кем не разговаривал, что почти утратил дар речи; и мысли его были слишком смутны, чтобы их можно было облечь в слова.
Его отвели в городскую тюрьму. Жандармам не пришло в голову, что ему надо дать поесть, и его заперли до завтра.
Но когда на другой день рано утром пришли звать его на допрос, он лежал на полу мертвый. Какая неожиданность!
ОДИНОЧЕСТВОПеревод Н. Касаткиной
Мы только что весело пообедали в мужской компании. Один из гостей, старый мой приятель, сказал мне:
— Давай пройдемся пешком по Елисейским полям.
И мы пошли медленным шагом по длинному проспекту, под деревьями, едва опушенными листвой. Кругом ни звука, только обычный глухой и неустанный гул Парижа. Свежий ветерок веял в лицо, по черному небу золотой пылью были рассыпаны мириады звезд.
Спутник мой заговорил:
— Сам не знаю отчего, тут мне ночью дышать вольнее, чем где-либо. И легче думать. У меня здесь бывают минуты такого озарения, когда чудится, что вот-вот проникнешь в божественную тайну мироздания. Потом просвет исчезает. И все кончается.
Временами мимо нас, прячась под деревьями, скользили две тени; мы проходили мимо скамеек, где двое, сидя рядом, сливались в одно черное пятно.
Мой приятель вздохнул:
— Бедные люди! Они внушают мне не отвращение, а безмерную жалость. Из всех загадок человеческого бытия я разгадал одну: больше всего страдаем мы в жизни от вечного одиночества, и все наши поступки, все старания направлены на то, чтобы бежать от него. И они, эти любовники, приютившиеся на скамейках под открытым небом, подобно нам, подобно всем живым тварям, стремятся хотя бы на миг не чувствовать себя одинокими; но они, как и мы, всегда были и будут одиноки.
Иные ощущают это сильнее, другие слабее — вот и вся разница.
С некоторых пор меня мучает жестокое сознание страшного одиночества, в котором я живу и от которого нет… ты слышишь?.. нет спасения!
Что бы мы ни делали, как бы ни метались, каким бы ни был страстным порыв наших сердец, призыв губ и пыл объятий, — мы всегда одиноки.
Я уговорил тебя пойти погулять, чтобы не возвращаться домой, потому, что мне теперь нестерпимо безлюдье моего жилища. Но чего я достиг? Я говорю, ты слушаешь, и оба мы одиноки, мы рядом, но мы одиноки. Понимаешь ты это?
Блаженны нищие духом, сказано в Писании. Им кажется, что они счастливы. Им непонятна наша одинокая тоска, они не бредут по жизни, как я, не зная другой близости, кроме мимолетных встреч, не зная другой радости, кроме сомнительного удовлетворения, что именно я увидел, понял, разгадал и выстрадал сознание нашей непоправимой вечной разобщенности.
По-твоему, у меня голова не в порядке? Выслушай меня. С тех пор, как мне стало ясно, до какой степени я одинок, мне кажется, будто изо дня в день я все глубже спускаюсь в угрюмое подземелье, стен его я не могу нащупать, конца его я не вижу, да и нет у него, быть может, конца! Я иду, и никто не идет вместе со мной, рядом со мной; один, без спутников, совершаю я этот мрачный путь. Это подземелье — жизнь. Временами мне слышатся голоса, крики, шум… Я ощупью пробираюсь навстречу невнятным звукам, но я не знаю, откуда они доносятся; я никого не встречаю, никто в этой тьме не протягивает мне руки. Понимаешь ты меня?
Бывали порой люди, которые угадывали эту нестерпимую муку. Мюссе восклицал:
Кто-то зовет меня, шепчет уныло…
Кто-то вошел. Моя келья пуста.
Нет никого, это полночь пробило…
О одиночество! О нищета![69]
Но у него это была лишь случайная догадка, а не твердая уверенность, как у меня. Он был поэт; он населял жизнь видениями и мечтами. Он никогда не был по-настоящему одинок. Вот я — я одинок!
Недаром Гюстав Флобер, один из величайших несчастливцев в мире, потому что он был одним из величайших ясновидцев, написал женщине-другу такие безнадежные строки: «Все мы живем в пустыне. Никто никого не понимает».
Да, никто никого не понимает, что бы люди ни воображали, ни говорили, ни пытались сделать. Ведь не знает Земля, что творится там, на звездах, огненным зерном разметанных так далеко, что до нас доходит сияние только немногих из них, — а несметные полчища остальных затеряны в беспредельности, — и таких близких между собой, что, быть может, они составляют единое целое, молекулы одного тела.
Так вот, человек столько же знает о том, что творится в другом человеке. Мы дальше друг от друга, чем звезды небесные, а главное, больше разобщены, потому что мысль непостижима.
Какая это пытка — постоянно соприкасаться с теми, кого нам не дано понять! И любим мы так, словно нас приковали рядом, к одной стене, и мы простираем друг к другу руки, но соединиться не можем. Мучительная потребность полного слияния томит нас, но все усилия наши бесполезны, порывы напрасны, признания бесплодны, объятия бессильны, ласки тщетны. Стремясь слиться воедино, мы устремляемся друг к другу и лишь ушибаемся друг о друга.
Сильнее всего ощущаю я одиночество, когда раскрываю сердце другу, потому что непреодолимость преграды становится мне тогда еще виднее. Вот он здесь, передо мной, смотрит на меня ясным взглядом, но душа, скрытая за этим взглядом, недоступна мне. Он слушает меня. А что он думает? Да, что он думает? Понимаешь, как это страшно? Что, если он ненавидит меня? Или презирает? Или издевается надо мной? Он обдумывает мои слова, порицает меня, осуждает, решает, что я ограничен или глуп. Как узнать, что он думает? Как узнать, любит ли он меня, как я люблю его? Какими мыслями полна эта круглая, как шар, голова? Какая непостижимая тайна — неведомая мысль другого человека, скрытая и вольная мысль, которую мы не можем ни узнать, ни направить, ни подчинить, ни побороть!
А сам я, сколько ни стараюсь отдаться весь, целиком, распахнуть настежь двери моей души, — я не могу открыться до конца. Где-то в глубине, в самой глубине остается тот тайник моего «я», куда нет доступа никому. Никому не дано найти его, проникнуть в него, потому что никто не похож на меня, никто никого не понимает.
А ты, понимаешь ты меня хоть сейчас? Нет, ты считаешь, что я не в своем уме! Ты наблюдаешь меня со стороны, опасаешься меня! Ты думаешь: «Что это с ним сегодня?» Но если когда-нибудь ты постигнешь, разгадаешь до конца мою ужасную утонченную муку, приди и скажи только: «Я понял тебя!» И ты сделаешь меня счастливым хотя бы на миг.
Женщины особенно заставляют меня ощущать одиночество.
Горе мне! Горе! Сколько я выстрадал из-за них, потому что они чаще и больше, чем мужчины, создавали мне иллюзию, будто я не одинок!
Когда приходит любовь, душа словно расширяется, наполняется неземным блаженством. А знаешь почему? Знаешь, отчего это ощущение огромного счастья? Только оттого, что мы воображаем, будто пришел конец одиночеству. Мы думаем, что больше не будем заброшены, затеряны в мире. Какое заблуждение!
Еще сильнее, чем нас, чем наши одинокие сердца, терзает вечная жажда любви женщину — женщину, этот великий обман мечты.
Ты и сам переживал чудесные часы подле этих длинноволосых обольстительниц с чарующим взглядом. Какой бред туманит наш рассудок! Какое самообольщение увлекает нас!
Не правда ли, так и кажется, что сейчас, сию минуту, мы с ней будем одно? Но эта минута не наступает никогда, и после долгих недель ожиданий, надежд, обманчивых наслаждений приходит день, когда я остаюсь еще более одинок, чем прежде.
С каждым поцелуем, с каждым объятием отчуждение растет. И как это больно, как ужасно!
Ведь написал же один поэт — Сюлли Прюдом:[70]
О трепет ласк людских! Как жалок твой удел,
Беспомощной любви бесплодная попытка
Достичь слиянья душ в сплетенье наших тел…[71]
А затем — прощай! Все кончено. И уже с трудом узнаешь ту женщину, которая была для нас всем в какую-то пору нашей жизни и в чей сокровенный и без сомнения пошлый внутренний мир нам так и не удалось заглянуть!
Даже в минуты таинственного слияния двух существ, полного смешения чувств и желаний, когда я, казалось, проникал до самых недр ее души, одно слово, маленькое словечко, показывало мне, как я заблуждался, и, точно молния во мраке, освещало бездну, зияющую между нами.
И все-таки лучшая отрада на земле — провести вечер подле любимой женщины, ничего не говоря и чувствуя себя почти счастливым от одного ее присутствия. Не будем требовать большего, ибо полное слияние двух человеческих существ невозможно.
Я теперь замкнулся в себе и не говорю уже никому, во что верю, что думаю, что люблю. Зная, что я обречен на жестокое одиночество, я смотрю на окружающий меня мир и никогда не высказываю своего суждения. Какое мне дело до человеческих мнений, распрей, удовольствий, верований! Я ничем не могу поделиться с другими и охладел ко всему. Мой внутренний незримый мир для всех недоступен. На обыденные вопросы я отвечаю общими фразами и улыбкой, которая говорит «да», когда у меня нет охоты тратить слова.
Ты понял меня?
Мы прошли весь долгий путь до Триумфальной арки на площади Звезды, потом вернулись к площади Согласия, ибо излагал он все это очень медленно и говорил еще многое другое, чего я не запомнил.
Вдруг он остановился и указал рукой на высокий гранитный обелиск, стоящий посреди парижской площади и своим длинным египетским профилем уходящий в звездное небо, на одинокий памятник, отторгнутый от родины, история которой диковинными письменами запечатлена на его гранях.
— Смотри: все мы подобны этому камню, — промолвил мой приятель.
И ушел, не добавив ни слова.
Был ли он пьян? Был ли он безумец? Или мудрец? До сих пор не могу решить. Иногда мне кажется, что он был прав, а иногда — что он потерял рассудок.
ВОЗВРАЩЕНИЕПеревод А. Модзалевской
Море бьет в берег короткой однозвучной волной. Белые облачка, словно птицы, проносятся по необъятному синему небу, гонимые стремительным ветром; в изгибе долины, сбегающей к океану, греется на солнце деревня.
У самой околицы стоит домик Мартен-Левеков, в стороне от других, на краю дороги. Это рыбацкая лачужка с глиняными стенами и соломенной кровлей, увенчанной голубыми ирисами. Перед дверью — квадратный огородик величиной с платок, где растет лук, несколько кочанов капусты, петрушка и кервель. Плетень отделяет огород от дороги.
Хозяин на рыбной ловле, а жена перед домом чинит большую бурую сеть, растянутую на стене, словно громадная паутина. У калитки, на колченогом соломенном стуле, припертом спинкой к плетню, сидит девочка лет четырнадцати и чинит белье — не раз уже латанное и штопанное белье бедняков. Другая девочка, годом моложе, укачивает на руках грудного ребенка, еще бессловесного, еще не знающего осмысленных движений; а двое карапузов, двух и трех лет, сидя нос к носу прямо на земле, роют неловкими ручонками ямки и кидают друг другу в лицо пригоршни пыли.
Никто не произносит ни слова. Только малыш, которого стараются укачать, не умолкая плачет пискливым и слабым голоском. На окошке дремлет кот. У стены дома нарядной каймой распушились белые левкои, а над ними жужжит целое сонмище мошкары.
Вдруг девочка, которая штопает у калитки, окликает:
— Ма-ма!
— Чего тебе? — отзывается мать.
— Опять он тут!..
С самого утра они тревожатся, потому что вокруг дома все бродит какой-то человек — старый человек, похожий на нищего. Они заметили его, когда провожали отца к лодке, чтобы помочь ему погрузиться. Человек сидел у канавы против их двери. Вернувшись с берега, они застали его на том же месте; он сидел и смотрел на их дом.
Казалось, он болен и очень измучен. Более часу он сидел не шевелясь; потом, заметив, что его подозревают в дурных умыслах, поднялся и ушел, волоча ноги.
Но вскоре они увидели, что он возвращается медленным и усталым шагом: он снова уселся, на этот раз немного подальше, словно собирался подсматривать за ними.
Мать и девочки испугались. Особенно встревожилась мать, потому что она от природы была боязлива, а тут еще хозяин ее, Левек, должен был вернуться не раньше вечера.
Мужа ее звали Левек, а сама она носила фамилию Мартен, и их окрестили Мартен-Левеки. И вот по какой причине: в первый раз она вышла замуж за моряка Мартена, который каждое лето отправлялся к Ньюфаундленду на ловлю трески.
За два года замужества она родила от него дочку и была беременна на седьмом месяце, когда пропало судно «Две сестры», трехмачтовая шхуна из Дьеппа, на которой плавал ее муж.
О шхуне так и не было больше вестей; никто из находившихся на ней моряков не вернулся, и все решили, что она затонула с людьми и грузом.
Тетка Мартен десять лет ждала своего мужа и с великим трудом растила двух дочерей; женщина она была хорошая, работящая, и к ней посватался один из местных рыбаков, Левек, — вдовец с маленьким сыном. Они поженились; за три года она родила от него еще двоих детей.
Жизнь у них была тяжкая и многотрудная. Хлеб в их доме ценили дорого, а мяса почти не видали. Случалось, они должали булочнику — зимой, в ненастные морозы. Ребята все же росли здоровыми. Люди говорили:
— Славные они оба, Мартен-Левеки. Тетка Мартен работы не боится, а Левек в рыбацком деле любого за пояс заткнет.
Девочка, сидевшая у плетня, заговорила опять:
— Похоже, он знает нас. А может, это нищий из Эпревиля, а не то из Озебоска.
Но тут мать не могла ошибиться. Нет, нет, это человек не здешний, наверняка!
Он все торчал у дороги, как пень, упрямо уставившись на дом Мартен-Левеков, и тетка Мартен наконец разъярилась; со страху набравшись храбрости, она схватила лопату и вышла за порог.
— Вам чего тут надо? — крикнула она бродяге.
Он отвечал хриплым голосом:
— Да вот сижу на холодке. Разве я вам мешаю?
Она продолжала:
— Что это вы будто подглядывать пришли к моему дому?
— Худого я никому не делаю, — отвечал он. — Нельзя на дороге посидеть, что ли?
Она не нашлась, что ответить, и вернулась домой.
День тянулся медленно. К полудню человек исчез. Но в пять часов он вновь появился. Вечером его уже не видели.
Левек вернулся к ночи. Ему обо всем рассказали. Он решил:
— Верно, разнюхивать пришел, дурной человек, должно быть.
И он спокойно лег спать, а его подруга все думала о бродяге, который смотрел на нее такими странными глазами.
На рассвете подул сильный ветер, и рыбак, видя, что нельзя выйти в море, принялся вместе с женой чинить сети.
Часов в девять старшая девочка, та, что от Мартена, ходившая за хлебом, вернулась бегом, перепуганная, и закричала:
— Мама, опять он тут!
Мать, вся побледнев от волнения, обернулась к мужу:
— Ступай, Левек, поговори с ним. Пусть он бросит подглядывать, а то я прямо сама не своя.
И Левек, дюжий моряк с кирпично-красным лицом и густой рыжей бородой, с голубыми глазами, словно проколотыми черной точкой зрачка, и с крепкой, всегда тепло укутанной шеей — в защиту от дождя и морского ветра, — спокойно вышел и направился к прохожему.
Они заговорили.
Мать с детьми издали смотрели на них в смятении и тревоге.
Вдруг незнакомец поднялся и вместе с Левеком направился к дому. Тетка Мартен испуганно попятилась. Муж сказал:
— Дай-ка ему ломоть хлеба да кружку сидра. У него два дня крошки во рту не было.
И оба вошли в дом, а за ними — женщина и дети. Прохожий сел и принялся есть, опустив голову под устремленными на него пристальными взорами.
Мать стоя разглядывала его, две старшие девочки — мартеновские, одна с малышом на руках, — прислонились к дверям и с жадным любопытством уставились на чужака, а два карапуза, сидевшие в очаге на остывшей золе, перестали играть черным котелком, будто и они хотели посмотреть на нового человека.
Левек сел и спросил:
— Так, значит, вы издалека?
— Из Сетта.
— И все пешком?
— Пешком. Платить нечем, так поневоле пойдешь.
— Куда же вы?
— Я сюда шел.
— У вас тут есть кто-нибудь?
— Может, и есть.
Они замолчали. Человек, хоть был голоден, ел медленно и каждый кусок хлеба запивал глотком сидра. Лицо у него было измученное, морщинистое, костлявое. Видно, он перенес много тяжелого.
Левек вдруг спросил:
— А как вас звать?
Он ответил, не поднимая головы:
— Меня звать Мартеном.
Странная дрожь пробежала по телу матери. Она шагнула вперед, словно хотела получше разглядеть бродягу, и остановилась перед ним, уронив руки, раскрыв рот. Никто не произносил ни слова. Наконец Левек снова заговорил:
— Вы здешний?
Тот ответил:
— Здешний.
Он поднял наконец голову; глаза женщины и его глаза встретились и остановились недвижно, взгляды соединились, будто притянутые один к другому.
И вдруг она тихо произнесла задрожавшим, изменившимся голосом:
— Это ты, муженек?
Он медленно ответил:
— Да, я.
Он продолжал сидеть и жевать хлеб.
Левек, не то что взволнованный, а скорей удивленный, пробормотал:
— Это ты, Мартен?
Тот просто ответил:
— Да, я.
Второй муж спросил:
— Откуда же ты взялся?
Первый рассказал:
— С африканского берега. Мы наскочили на мель. Трое нас спаслось — Пикар, Ватинель и я. Потом дикари схватили нас и держали у себя двенадцать лет. Пикар и Ватинель померли. Один англичанин-путешественник проезжал по тем местам, он забрал меня с собою и довез до Сетта. Вот я и пришел.
Тетка Мартен расплакалась, уткнувшись лицом в передник.
Левек сказал:
— Как же нам теперь быть?
— Ты что, ее муж? — спросил Мартен.
— Да, муж, — ответил Левек.
Они взглянули друг на друга и замолчали. Потом Мартен, оглядев детей, собравшихся вокруг него, кивнул головой в сторону двух девочек:
— Это мои?
— Твои, — подтвердил Левек.
Мартен не встал с места, не обнял их; он только заметил:
— Господи, большие-то какие!
Левек повторил:
— Как же нам быть теперь?
Мартен раздумывал, тоже не зная, как поступить. Наконец он решился:
— Что ж, говори, я сделаю по-твоему. Я тебе зла не желаю. Только с домом вот неладно выходит. Ребята… у меня двое, у тебя трое — каждому свои. Вот мать их — то ли твоя она, то ли моя? Как ты захочешь, так и будет. Ну, а уж дом-то мой, он мне от отца достался, тут я родился, и бумаги все у нотариуса есть.
Тетка Мартен все плакала, отрывисто всхлипывая, и прятала лицо в голубой холщовый передник. Старшие девочки придвинулись поближе друг к дружке, с беспокойством разглядывая отца.
Мартен кончил есть. Теперь он, в свою очередь, спросил:
— Как же нам быть?
Левеку пришла в голову мысль:
— Пойдем к священнику, он и рассудит.
Мартен встал, и, когда он шагнул в сторону жены, та, рыдая, бросилась, к нему на грудь:
— Муженек! Ты тут! Мартен, бедняга мой, ты тут!
И она обхватила его обеими руками, вдруг всем существом ощутив веяние давно минувшего, потрясенная силой воспоминаний, которые воскресили перед ней ее юные годы и первые объятия.
Мартен тоже растрогался и несколько раз поцеловал ее в чепец. Оба мальчугана, сидевшие в очаге, заревели в один голос, услышав, как плачет мать, а самый маленький, на руках у младшей дочки Мартенов, пронзительно завизжал, как фальшивая дудка.
Левек стоя ждал.
— Пойдем, — сказал он, — надо все устроить как полагается.
Мартен выпустил жену из объятий. Заметив, что он смотрит на дочек, мать сказала им:
— Чего ж вы? Поцелуйте отца.
Они подошли вместе, без единой слезинки, недоумевая и немного побаиваясь. Он чмокнул одну вслед за другой в обе щеки, неумело, по-крестьянски. Малыш, увидев, что к нему приближается чужой человек, залился таким неистовым плачем, что его чуть не схватили судороги.
Затем мужчины вышли вдвоем.
Когда они проходили мимо кабачка «Торговля», Левек спросил:
— А не выпить ли нам по стаканчику?
— Что же, я не прочь, — согласился Мартен.
Они вошли, уселись в пустой еще комнате, и Левек закричал:
— Эй! Шико! Два стаканчика настойки, да покрепче: Мартен вернулся, Мартен моей жены. Знаешь, Мартен с «Двух сестер», который пропал?
Держа в одной руке три стакана, а в другой бутылку, подошел кабатчик — толстобрюхий, багровый, заплывший жиром — и невозмутимо спросил:
— Смотри-ка! Ты вернулся, Мартен?
— Вернулся, — ответил Мартен.
МАДЕМУАЗЕЛЬ ПЕРЛЬПеревод Н. Коган
И что за странная мысль пришла мне в этот вечер — избрать королевой мадемуазель Перль!
Каждый год я встречаю крещенский сочельник у нашего старинного друга Шанталя. Мой отец, его близкий приятель, водил меня к нему, когда я еще был мальчиком. Я же посещаю и, вероятно, буду посещать его до тех пор, пока я жив и пока существует на свете Шанталь.
Кстати, Шантали ведут необычный образ жизни; они живут как будто не в Париже, а в каком-нибудь Грассе, Ивето или Пант-а-Муссоне.
У них особнячок с садом возле самой Обсерватории. Здесь они чувствуют себя дома, совсем как в провинции. Париж, настоящий Париж, им неведом; они даже не подозревают, каков он. Ведь они от него так далеко, так далеко! Впрочем, иногда они выезжают в город, и это целое событие. Как говорят в семье, г-жа Шанталь отправляется «делать закупки». Вот как это происходит.
Настает день, когда мадемуазель Перль, у которой хранятся ключи от кухонных шкафов (ключами от бельевых шкафов ведает сама хозяйка), мадемуазель Перль заявляет, что сахар на исходе, консервы кончились, а кофе осталось в мешке совсем немного.
И вот г-жа Шанталь, предупрежденная о том, что семье грозит голод, начинает проверять остатки и делает себе заметки в записной книжке; наставив множество всяких цифр, она предается долгим вычислениям, а затем долгим спорам с мадемуазель Перль. Однако в конце концов они приходят к соглашению и окончательно устанавливают количество каждого продукта, каким необходимо запастись на три месяца: сахара, рису, чернослива, кофе, варенья, банок с зеленым горошком, фасолью, омарами, копченой и соленой рыбой и пр. и пр.
Затем назначается день для закупок и, наняв извозчичью карету, они едут в лавку солидного бакалейщика, находящуюся по ту сторону мостов, в новых кварталах.
Госпожа Шанталь и мадемуазель Перль, никому не сказавшись, уезжают вдвоем и возвращаются к обеду, взволнованные, измученные: их растрясло в карете, верх которой завален свертками и мешками, словно это фургон для перевозки багажа.
Шантали считают весь район Парижа по ту сторону Сены новыми кварталами, где живут какие-то странные, шумливые, не очень почтенные люди; днем эти люди только и делают что развлекаются, ночами — кутят и вообще швыряют деньги на ветер. Все же время от времени молодых девушек вывозят в театр, в Комическую оперу, во Французскую Комедию, но лишь в том случае, если пьесу хвалит газета, которую выписывает г-н Шанталь.
Дочкам сейчас одной девятнадцать, другой семнадцать лет. Это красивые девушки, рослые и свежие, уж так хорошо воспитанные, такие чинные, такие безупречные, что смотришь на них, как на две красивые куклы. Никогда мне и в голову не пришло бы обратить особое внимание на барышень Шанталь или поухаживать за ними. С ними едва дерзаешь говорить, до того они непорочны. Раскланяться с ними — и то уж кажется неприличием.
Что же касается их отца, то это обаятельный человек, очень образованный, очень приветливый, очень сердечный, но больше всего на свете он любит мир, покой, тишину, и сам постарался превратить быт семьи в стоячее болото, чтобы жить по своему вкусу. Он много читает, охотно беседует, его легко растрогать. Полное отсутствие общения с людьми, трений, столкновений сделало крайне чувствительной его эпидерму, так сказать моральную эпидерму. Малейший пустяк волнует его, выводит из равновесия, заставляет страдать.
У Шанталей есть знакомые, но их круг весьма ограничен, и они тщательно отобраны среди ближайших соседей. Два-три раза в год семья обменивается визитами с родственниками, живущими далеко.
Что же касается меня, то я обычно обедаю у них пятнадцатого августа[72] и в крещенский сочельник. Это для меня своего рода обряд, как для католика причастие на пасху. Пятнадцатого августа приглашают нескольких друзей; в крещенский сочельник — из посторонних один я.
Итак, в этом году я, по обычаю, обедал под крещение у Шанталей.
Как всегда, я расцеловался с г-ном Шанталем, г-жой Шанталь и мадемуазель Перль и отвесил глубокий поклон мадемуазель Луизе и мадемуазель Полине. Меня засыпали вопросами о городских происшествиях, о политике, о том, что говорят относительно положения дел в Тонкине,[73] о наших представителях. Г-жа Шанталь, толстая дама — все ее мысли кажутся мне квадратными, наподобие каменных плит, — имела привычку, в виде заключительной фразы ко всякому политическому спору, вещать: «Вот увидите, все это добром не кончится!» Отчего я вообразил, что мысли г-жи Шанталь четырехугольные? Сам не знаю, но что бы она ни говорила, мне сейчас же рисуется квадрат с четырьмя симметричными углами. А есть люди, чьи мысли, в моем представлении, всегда катятся, словно обручи. Достаточно таким людям рот открыть — и пошло, покатилось, по десять, двадцать, пятьдесят круглых мыслей, больших, маленьких, одна за другой, до бесконечности. И есть люди, у которых мысли заостренные… Но дело не в этом!
Мы сели за стол, и обед прошел без всяких достойных внимания эпизодов.
Во время десерта на стол был подан крещенский сладкий пирог. Королем ежегодно оказывался г-н Шанталь. Был ли то неизменный каприз случая или же семейный заговор, не знаю, но хозяин всегда находил боб в своем куске праздничного пирога и непрестанно провозглашал королевой г-жу Шанталь. Поэтому я был весьма изумлен, когда откусил кусок пирога и ощутил какой-то твердый предмет, о который чуть не сломал себе зуб. Я осторожно извлек этот предмет изо рта и увидел маленькую фарфоровую куколку, не больше боба. Я вскрикнул от удивления. Все взглянули на меня, а Шанталь захлопал в ладоши и закричал:
— У Гастона! У Гастона! Да здравствует король! Да здравствует король!
Все повторили хором:
— Да здравствует король!
И я покраснел до корней волос, как иной раз краснеешь без причины, просто когда попадаешь в дурацкое положение. Я сидел, опустив глаза, осторожно держа двумя пальцами фарфоровую куколку, силясь улыбнуться, не зная, что делать, что сказать, а Шанталь продолжал:
— Теперь выбирай королеву.
Тогда я окончательно растерялся. Тысячи мыслей, тысячи соображений вихрем пронеслись в моей голове. Может быть, от меня ждали, чтобы я выбрал одну из барышень Шанталь? Может быть, это способ выведать, которой из них я отдаю предпочтение? Или незаметная, осторожная, деликатная попытка родителей подтолкнуть меня к возможному браку? Ведь мысль о браке постоянно бродит в домах, где есть взрослые барышни, и принимает всякие формы, прячется за всякими личинами, пользуется всякими уловками.
Мною овладели отчаянный страх связать себя и ужасная робость перед закоренелой, неприступной добродетелью Луизы и Полины. Предпочесть одну другой казалось мне столь же затруднительным, как сделать выбор между двумя каплями воды; кроме того, меня чрезвычайно смущали опасения, как бы не запутаться во всем этом, чтобы потом меня, против воли, деликатно и незаметно не довели до женитьбы с помощью неуловимых и безобидных махинаций вроде этой шутовской королевской власти.
Но вдруг меня осенила блестящая мысль, и я протянул символическую куколку мадемуазель Перль.
В первую минуту все удивились, но потом, вероятно оценив мою деликатность и скромность, стали бурно рукоплескать и кричать:
— Да здравствует королева! Да здравствует королева!
А она, бедная старая дева, совсем опешила. Растерянно, дрожащим голосом она лепетала:
— Нет… нет… нет… не меня! Пожалуйста… не меня… пожалуйста!
Тогда я впервые внимательно посмотрел на мадемуазель Перль и задал себе вопрос: что же она, собственно, собой представляет?
Я привык видеть ее в этом доме и не замечать, как не замечаешь привычные старые кресла, на которые садишься с детства. Но вот однажды, неизвестно почему, — то ли солнечный луч упал на сиденье, — вдруг говоришь себе: «А ведь это прелюбопытное кресло!» И обнаруживаешь, что резьба сделана художественно, а обивка замечательная. Я никогда раньше не обращал внимания на мадемуазель Перль.
Она была членом семьи Шанталь, вот и все. Но почему? В качестве кого? Это была высокого роста худощавая женщина, она всегда старалась держаться в тени, но отнюдь не была бесцветной. Шантали относились к ней дружески, она была, видимо, больше чем экономка, но меньше чем родственница. Теперь я вспомнил множество до сих пор мало интересовавших меня оттенков в отношении к ней. Г-жа Шанталь звала ее: «Перль», барышни — «мадемуазель Перль». Шанталь просто «мадемуазель», но, быть может, с оттенком большей почтительности.
Я стал рассматривать ее. Сколько же ей лет? Сорок? Да, пожалуй, лет сорок. Она вовсе не была старухой, эта старая дева, она себя старила. Я был неожиданно поражен этим открытием. Ее прическа, платья, украшения были смешны, и все же она отнюдь не казалась смешной, столько в ней было врожденного, бесхитростного изящества, стыдливо, тщательно скрываемого. Вот странное создание! Отчего я никогда не наблюдал за ней повнимательнее? Прическа ее была уродлива, с какими-то старушечьими букольками, но под этой стародевичьей прической белел высокий ясный лоб, пересеченный двумя морщинами — следами долгих печальных дум, и светились глаза, большие, голубые, кроткие, такие застенчивые, такие робкие, такие смиренные, чудесные глаза, сохранившие детскую наивность и полные девичьего изумления, юношеской чувствительности, полные скорби, глубоко пережитой, смягчившей их, но не затуманившей их блеска.
От всех ее черт веяло благородством и скромностью, — это было одно из тех лиц, которые блекнут не старея, оно не было опустошено ни усталостью от жизни, ни сильными страданиями!
Какой прелестный рот! А какие прелестные зубы! Но улыбнуться она, казалось, не осмеливается.
И вдруг я невольно сравнил ее с г-жой Шанталь! Конечно, мадемуазель Перль во сто раз лучше, тоньше, благороднее, величавее.
Я был поражен этими наблюдениями. Разлили шампанское. Я протянул мой бокал королеве и с галантным комплиментом провозгласил тост в ее честь.
Я заметил, что ей хочется закрыть лицо салфеткой; когда же она пригубила золотистую влагу, то все воскликнули:
— Королева пьет! Королева пьет!
Тогда она вспыхнула и поперхнулась. Все засмеялись, но я почувствовал, что в этой семье ее очень любят.
Как только обед кончился, Шанталь взял меня под руку. Наступил священный миг, когда он выкуривал сигару. Если он был один, то выходил курить на улицу. Если же бывали гости, то вместе с ними подымался в бильярдную и курил играя. В этот вечер, по случаю праздника, бильярдную даже протопили; мой старый друг, взяв особенно тонкий кий, натер его мелом и сказал:
— Тебе начинать, мой мальчик.
Он говорил мне «ты», хотя мне было уже двадцать пять лет, но он ведь знал меня еще ребенком.
Итак, я начал партию. Несколько ходов я сделал удачных; несколько промазал; но так как мысль о мадемуазель Перль не выходила у меня из головы, я вдруг спросил:
— Скажите, господин Шанталь, мадемуазель Перль ваша родственница?
Он придержал кий и удивленно взглянул на меня.
— Как, разве ты не знаешь? Ты не слыхал истории мадемуазель Перль?
— Нет.
— Твой отец никогда тебе не рассказывал?
— Да нет же.
— Так! Так! Забавно! Очень забавно! О! Ведь это целое приключение!
Он умолк, затем продолжал:
— И если бы ты знал, как странно, что ты именно сегодня спросил меня об этом, сегодня — накануне крещения!
— Отчего странно?
— Отчего? Ну, вот, слушай. Тому уже сорок один год, ровно сорок один год исполняется как раз сегодня, в крещение. Мы жили тогда в Руи-ле-Тор, на крепостном валу. Но сначала я должен описать наш дом, чтобы тебе было понятно. Руи стоит на холме, вернее на бугре, который возвышается над широкими равнинами. У нас там был свой собственный дом с чудесным висячим садом, который держался на старинных крепостных стенах. Таким образом, дом выходил на городскую улицу, а сад был обращен к равнине. Из сада в поле вела калитка, к ней надо было спускаться потайной лесенкой, проделанной в толще стены, как описывают в романах. Мимо калитки проходила дорога, а возле калитки висел большой колокол, так как крестьяне, чтобы не объезжать кругом, подвозили продукты прямо к этой калитке.
Ты представляешь себе ясно всю картину, не правда ли? В этот год, за неделю до крещения, повалил снег. Казалось, настал конец света. Когда мы поднимались на крепостной вал взглянуть на равнину, то буквально душа стыла от этого бесконечного белоснежного простора, оледеневшего и блестевшего так, словно он был покрыт лаком. Казалось, господь бог нарочно так упаковал землю, чтобы отправить ее на склад угасших миров. Уверяю тебя, зрелище было очень грустное.
Жили мы тогда семьей, и нас было много, очень много: мой отец, моя мать, дядя, тетка, мои два брата и четыре кузины, прехорошенькие девочки! Я женился на младшей. В живых остались теперь только моя жена, я и моя свояченица, что живет в Марселе. Боже мой! Как распыляется семья! Когда я об этом думаю, просто тоска берет! В ту пору мне было пятнадцать лет, ведь сейчас мне пятьдесят шесть.
Итак, мы собрались праздновать крещение, и все были очень, очень веселы! Мы сидели в гостиной и ждали обеда, как вдруг старший брат Жак сказал: «Я уже минут десять слышу со стороны равнины собачий вой, вероятно, какой-нибудь несчастный пес заблудился».
Не успел он договорить, как зазвонил колокол у калитки. У него был низкий звук, похожий на звук церковного колокола, когда он звонит по покойнику. Все вздрогнули. Отец позвал слугу и отправил его на разведку. Мы ждали в глубоком молчании; нам представлялся снег, устилавший всю землю. Когда слуга вернулся, он заявил, что никого нет.
А собака продолжала выть, и вой доносился все с той же стороны.
Сели за стол; но все были взволнованы, особенно молодежь. До жаркого все шло благополучно, но вот снова раздался звон. Колокол прозвонил трижды, три долгих громких удара насквозь пронзили нас, у всех перехватило дыхание. Мы замерли, глядя друг на друга, держа вилки в руках, и вслушивались, охваченные каким-то суеверным ужасом.
Наконец заговорила матушка: «Удивительно, что во второй раз позвонили спустя столько времени! Батист, не ходите один, пусть с вами пойдет кто-нибудь из господ».
Дядя Франсуа встал. Он был прямо геркулес, очень гордился своей силой и ничего на свете не боялся.
Отец сказал ему: «Возьми ружье. Кто знает, что может быть».
Но дядя взял с собой лишь трость и вышел вслед за слугой.
Мы же продолжали сидеть, дрожа от ужаса и неизвестности, не в силах есть, не в силах заговорить. Отец пытался успокоить нас: «Вот увидите, это какой-нибудь нищий или заблудившийся в снегах прохожий. Он позвонил в первый раз и, видя, что ему не открывают, попытался выбраться на дорогу, но не мог и позвонил вторично».
Нам показалось, что дядя отсутствует уже целый час. Наконец он вернулся, сердитый, ругаясь: «Ни души, черт возьми! Кто-то просто безобразничает! А эта проклятая собака все воет в ста метрах от стены. Если бы со мной было ружье, я бы пристрелил ее на месте, чтобы не слышать этого воя».
Все опять сели за стол, но на душе у каждого была щемящая тревога. Было ясно, что на том дело не кончится, что-то должно произойти, и колокол сейчас снова зазвонит.
И он зазвонил как раз в то мгновение, когда хозяйка разрезала крещенский пирог. Все мужчины поднялись разом. Дядя Франсуа, выпивший шампанского, так свирепо заявил, что уничтожит Его, что мама с тетей бросились к нему и попытались успокоить. Отец, человек очень сдержанный и несколько беспомощный (он волочил одну ногу, сломанную при падении с лошади), все же заявил, что желает выяснить, в чем дело, и тоже пойдет. Братья, — им было восемнадцать и двадцать лет, — побежали за своими ружьями, а так как на меня никто не обращал внимания, я схватил пугач и решил сопровождать их.
Мы тут же тронулись в путь. Отец и дядя шли впереди с Батистом, который нес фонарь. За ними следовали братья, Жак и Поль, а я замыкал шествие, вопреки мольбам матери, стоящей вместе с теткой и кузинами на пороге дома.
За час перед тем снова повалил снег, и деревья стояли все запушенные. Сосны гнулись под тяжестью белого савана, они были похожи на белоснежные пирамиды, на чудовищные сахарные головы, и сквозь мутную завесу мелких и быстрых снежинок едва маячили тонкие кусты, напоминавшие белые призраки. Он валил такими густыми хлопьями, этот снег, что в десяти шагах ничего не было видно. Но фонарь бросал впереди нас яркий луч. Когда мы начали спускаться по винтовой лестнице в стене, то, уверяю вас, я струсил. Мне почудилось, что сзади кто-то идет, что меня сейчас схватят за плечи и утащат; и мне захотелось повернуть обратно; но, так как надо было пройти весь сад, я не решился.
Я слышал, как отворилась калитка, выходившая в поле, и как дядя принялся браниться: «Вот черт! Опять удрал! Ну, погоди, только тень твою увижу, тогда держись, сукин сын!»
Жутко было видеть или, точнее, чувствовать перед собой равнину, ибо видеть ее было нельзя; виден был лишь белый бесконечный саван, — вверху, внизу, впереди, направо, налево — всюду.
Снова раздался голос дяди: «Слышите, опять собака воет! Ну, я покажу ей, как я умею стрелять. Хоть с ней разделаемся!»
Отец, человек добрый, остановил его: «Гораздо лучше пойти и привести несчастное животное, которое, наверно, воет от голода. Она же зовет нас, как гибнущий человек. Идем!»
И мы вновь пустились в путь сквозь эту завесу, сквозь этот непрерывный снегопад, сквозь пушистую пену, которая наполняла и ночь и воздух, колебалась, кружилась, падала и, тая, леденила кожу, словно обжигая ее острой и мгновенной болью при каждом прикосновении мелких порхающих хлопьев.
Мы по колено утопали в рыхлом и холодном снегу; чтобы идти, надо было высоко поднимать ноги. С каждым шагом собачий вой доносился все яснее, все громче. Наконец дядя крикнул: «Вот она!» Все остановились, чтобы рассмотреть ее, как поступают при встрече с врагом в ночной темноте.
Я решительно ничего не видел; тогда я нагнал остальных и разглядел ее; она казалась жутким, фантастическим существом, эта большая черная овчарка, с густой шерстью и волчьей мордой, стоявшая в самом конце длинного луча, который падал от фонаря на снег. Собака словно оцепенела. Когда мы подошли, она перестала выть и только смотрела на нас.
Дядя сказал: «Вот странно, она не идет ни туда, ни сюда; у меня руки чешутся всадить в нее пулю!»
Отец решительно воспротивился: «Нет, надо взять ее с собой».
Тогда брат Жак воскликнул: «А ведь она не одна! Тут, рядом с ней, что-то стоит».
Действительно, позади собаки смутно выступала какая-то серая, неразличимая масса. Все вновь опасливо сделали несколько шагов.
При нашем приближении собака спокойно села. Вид у нее был не злой. Скорее она казалась довольной, что ей удалось привлечь внимание людей.
Отец прямо подошел к ней и погладил ее. Собака стала лизать ему руки, и тут мы обнаружили, что она привязана к колесу детской коляски, вроде игрушечных повозок, обернутой тремя или четырьмя шерстяными одеялами. Одеяла осторожно развернули, и когда Батист поднес фонарь к дверке колясочки, напоминавшей гнездо на колесах, мы увидели в ней спящее дитя.
Все были так поражены, что не могли слова вымолвить. Первым пришел в себя отец. И так как он был человек великодушный и слегка экзальтированный, то простер руку над коляской и произнес: «Бедный подкидыш, мы примем тебя в свою семью!» И приказал брату Жаку катить к дому нашу находку.
Затем заговорил снова, словно думая вслух: «Наверно, это дитя любви, и несчастная мать позвонила у моей двери в крещенскую ночь во имя божественного младенца!»
Он смолк, затем громко крикнул в ночь, на все четыре стороны: «Мы взяли дитя!» И, опустив руку на плечо брата, прошептал: «А что, если бы ты выстрелил в собаку, Франсуа?»
Дядя ничего не ответил, но в темноте широко перекрестился, — он был очень религиозен, несмотря на свое бахвальство.
Собаку отвязали, и она шла за нами.
Да! Наше возвращение домой было поистине радостным зрелищем. Мы с большим трудом подняли колясочку по лестнице в толще стены; но наконец это все же удалось, и она въехала прямо в переднюю.
Какая смешная была мама, довольная и взволнованная! А мои четыре маленькие кузины (младшей было всего шесть лет) теснились, словно четыре наседочки вокруг гнезда. Наконец малютку, продолжавшую спать, вынули из коляски. Это была девочка примерно шестинедельная. В ее пеленках обнаружили десять тысяч франков золотом, да, представь, десять тысяч франков; папа положил их на ее имя в банк, в виде будущего приданого. Итак, это не был ребенок бедняков… а скорее дочь дворянина и скромной горожанки, или… словом, мы строили тысячу предположений, но нам так и не удалось узнать ничего достоверного… ничего… ничего. Даже собаки и той никто не признал. Она была не из наших мест. Во всяком случае, тот или та, кто трижды позвонил у наших дверей, видимо, хорошо знал моих родителей, раз на них остановил свой выбор.
Вот каким образом мадемуазель Перль шести недель от роду вошла в дом Шанталей.
Впрочем, ее уже потом прозвали мадемуазель Перль. А окрестили ее Мария-Симона Клэр. Имя Клэр должно было служить ей фамилией.
Очень странным было наше возвращение в столовую с проснувшейся крошкой на руках, глядевшей на всех этих людей, на эти огни мутными, голубыми, испуганными глазенками.
Мы снова уселись за стол, и пирог был разложен по тарелкам. Я оказался королем и королевой избрал мадемуазель Перль, как ее только что избрал ты. А она в тот день едва ли подозревала о той чести, которая была ей оказана.
Итак, мои родители усыновили девочку и воспитали в нашей семье. Она выросла; годы шли. Она была мила, кротка, послушна. Все любили ее и, наверно, ужасно избаловали бы, если бы не моя мать.
Матушка была женщиной твердых правил и строгой блюстительницей общественной иерархии. Она готова была относиться к Клэр, как к собственным детям, но все же требовала, чтобы отделявшее нас расстояние соблюдалось неукоснительно и точно.
Поэтому, как только малютка подросла, матушка рассказала ей ее историю и очень бережно, даже нежно внушила девочке, что она всего лишь приемная дочь Шанталей и, собственно говоря, посторонняя.
Клэр поняла свое положение с исключительной проницательностью, с какой-то особой чуткостью; она сумела занять и сохранить то место, которое было ей предназначено, с таким тактом, достоинством и обаянием, что до слез умиляла моего отца.
Даже моя мать была так тронута пылкой признательностью и застенчивой преданностью этого миловидного, нежного создания, что стала звать ее: «Дочь моя». Порой, когда девочка поступала особенно хорошо или деликатно, мама, подняв на лоб очки, что служило у нее всегда признаком волнения, повторяла: «Нет, это дитя — перл! настоящий перл!»
Прозвище так и укрепилось за маленькой Клэр, и она продолжает оставаться для нас мадемуазель Перль.[74]
Господин Шанталь смолк. Он сидел на бильярдном столе, болтая ногами, левой рукой он подбрасывал шар, правой мял тряпку, предназначенную стирать меловые отметки на грифельной доске и прозванную нами «меловым полотенцем». Слегка разрумянившись, он продолжал говорить глухим голосом, уже как бы сам с собой, уйдя весь в свои воспоминания, и казалось, он тихонько бродит по далекому прошлому, среди отзвучавших событий, теперь просыпавшихся в его душе, как мы бродим по старинному фамильному парку, где мы выросли, где каждое дерево, каждая тропинка, каждый кустик — и колючий дикий терновник, и душистый лавр, и тис, чьи алые сочные ягоды лопаются между пальцами, — все воскрешает на каждом шагу какую-нибудь мелочь из нашей былой жизни, одну из тех мелочей, незначительных и милых, которые образуют самую основу нашего существования.
Я же стоял перед ним, прислонившись к стене и опершись на ненужный бильярдный кий.
Помолчав, он продолжал:
— Боже мой! Как она была хороша в восемнадцать лет… грациозна… прекрасна… Да! Красавица… красавица… красавица… и добра… и благородна… чудесная девушка! Глаза у нее были… голубые… прозрачные… ясные… таких глаз я никогда не видел… никогда!
Он опять помолчал. Я спросил:
— Отчего она не вышла замуж?
Он ответил не мне, он просто отозвался на прозвучавшее слово «замуж».
— Отчего? отчего? Не пожелала… не пожелала! А ведь за ней было тридцать тысяч франков приданого, и ей много раз делали предложение. А вот не пожелала. Она все грустила почему-то. Это было как раз, когда я женился на моей кузине, на маленькой Шарлотте, моей жене, женихом которой я был шесть лет.
Я взглянул на г-на Шанталя, и мне показалось, что я проник в его мысли, внезапно проник в одну из незаметных мучительных драм сердца, благородного, честного, безупречного, в глубь одного из тех сердец, замкнутых и неразгаданных, которые не открываются ни перед кем, даже перед тем, кто является их безгласной и покорной жертвой.
И вдруг, побуждаемый дерзким любопытством, я сказал:
— Вам следовало жениться на ней, господин Шанталь.
Он вздрогнул, посмотрел на меня и переспросил:
— Мне? Жениться на ком?
— На мадемуазель Перль.
— Почему это?
— Потому что вы ее любили больше, чем вашу кузину.
Он посмотрел на меня странными, округлившимися, испуганными глазами и пролепетал:
— Я любил ее… я? Что? Кто тебе сказал?
— Да это же ясно, черт возьми!.. Из-за нее вы оттягивали и ваш брак с кузиной, которая ждала вас целых шесть лет.
Он выронил шар, который был у него в левой руке, обеими руками схватил меловое полотенце и, прижав его к лицу, зарыдал. Он рыдал отчаянно, нелепо, слезы, как из губки, лились у него из глаз, из носа, изо рта, и он кашлял, плевался, сморкался в меловое полотенце, вытирал глаза, чихал, вновь изливал влагу через все щели своего лица с таким бульканьем, словно полоскал горло.
А я стоял ошеломленный и пристыженный. Мне хотелось убежать, я не знал, что делать, что говорить, что предпринять.
Внезапно с лестницы донесся голос г-жи Шанталь:
— Ну? Вы там скоро кончите курить?
Распахнув дверь, я ответил:
— Да, мы сейчас идем, госпожа Шанталь.
Затем бросился к мужу, схватил его за локти.
— Господин Шанталь, друг мой Шанталь, послушайте, вас зовет жена, успокойтесь, успокойтесь поскорее, надо идти вниз, успокойтесь.
Он забормотал:
— Да… да… иду… бедная девушка… иду… скажите ей, я сейчас иду.
Он усердно принялся вытирать лицо меловым полотенцем, которым в продолжение нескольких лет стирали мел. И вот наконец он открыл лицо, оно было все красно-белое: лоб, нос, щеки и подбородок вымазаны мелом, а глаза воспалены и еще полны слез.
Я схватил его за руки и увлек к нему в комнату, бормоча:
— Простите меня, умоляю вас, простите меня, господин Шанталь, я сделал вам больно… но… я же не знал… вы… вы понимаете?
Он сжал мою руку:
— Да… да… бывают тяжкие минуты…
Затем окунул лицо в таз, но и умывшись он еще не вполне овладел собою; тогда мне пришла в голову небольшая хитрость. Видя, что он озабоченно рассматривает себя в зеркало, я предложил:
— Знаете что, скажите, что вам попала соринка в глаз, и тогда можете плакать при всех, сколько вам угодно.
И действительно, он явился, усиленно протирая глаза носовым платком. Все встревожились, предлагали найти соринку, которой не было, вспоминали такие же случаи, когда в конце концов пришлось обратиться к врачу.
Я же подсел к мадемуазель Перль и стал вглядываться в нее, охваченный любопытством, настолько неудержимым, что оно становилось мучительным. Да, она когда-то действительно была хороша: кроткие глаза, такие большие, такие ясные и так широко раскрытые, словно она их никогда не смыкала, подобно простым смертным. Правда, одета она была довольно нелепо, как одеваются обычно старые девы, туалет не украшал ее, но и не безобразил.
Мне показалось, что я читаю в ее душе так же, как перед тем читал в душе г-на Шанталя. И предо мной, от начала до конца, развернулась жизнь этой женщины, смиренной, простой и преданной. Мне настойчиво, нестерпимо хотелось задать ей один вопрос — узнать, любила ли и она его, страдала ли, как он, терзалась ли долгой, бесконечной мукой, жгучей и сокровенной, о которой никто не ведает, никто не подозревает, не догадывается, но которая вдруг вырывается на волю ночью, в уединении темной комнаты. Я глядел на нее и, казалось, видел, как под корсажем с кружевной косынкой бьется ее сердце; и я спрашивал себя: неужели и это кроткое и чистое существо одинокими вечерами стенало, уткнувшись в жаркую и влажную подушку, сотрясаясь от рыданий на своем лихорадочно смятом ложе?
И тихонько, как дети ломают игрушку, чтобы заглянуть внутрь, я пробормотал:
— Если бы вы видели, как сейчас плакал господин Шанталь, вы бы его пожалели!
Она вздрогнула.
— Как, он плакал?
— Да, да, плакал.
— О чем?
Казалось, она очень взволновалась. Я ответил:
— О вас.
— Обо мне?
— Да. Он рассказал мне, как некогда любил вас и чего ему стоило жениться на своей кузине, а не на вас…
Ее бледное лицо как будто сразу осунулось; всегда широко раскрытые, спокойные глаза сомкнулись так быстро, словно они закрылись навек. Она соскользнула со стула и медленно-медленно опустилась на пол, точно падающий шарф.
Я закричал:
— Помогите! Помогите! Мадемуазель Перль дурно!
К ней подбежала г-жа Шанталь с дочерьми, и пока они суетились около нее с водой, уксусом, салфеткой, я схватил шляпу и скрылся.
Я шел быстро, я был потрясен, меня терзали угрызения совести и сожаления. Но минутами я испытывал радость. Мне чудилось, что я сделал хорошее, нужное дело.
Я думал: «Прав я или не прав? Ведь любовь засела в их сердцах, как пуля в закрывшейся ране. Может быть, теперь им станет легче? Переживать снова любовные муки уже поздно, но не поздно вспоминать о них с нежностью».
И, может быть, когда-нибудь вечером, будущей весной, взволнованные лунным лучом, упавшим сквозь ветви на траву у их ног, они тихонько возьмутся за руки, и легкое пожатие напомнит им всю их тайную жестокую боль, а может быть, это мгновенное пожатие пробудит неизведанный ими трепет, подарит этих воскресших мертвецов тем быстролетным божественным опьянением, тем безумием, которое за одно мгновение может дать влюбленным больше счастья, чем иным суждено пережить за целую жизнь!
БУАТЕЛЬПеревод М. Вахтеровой
Папаше Буателю, Антуану, поручали в нашей округе самые грязные работы. Всякий раз, как надо было выгрести канаву, помойную яму, убрать навозную кучу, вычистить сточный желоб или какую-нибудь грязную дыру, посылали за ним.
Он являлся со своими инструментами золотаря, в облепленных грязью деревянных башмаках и кряхтя принимался за дело, ворча на свое ремесло. Если у него спрашивали, зачем же он берется за эту отвратительную работу, он отвечал, вздохнув, с покорностью судьбе:
— Черт возьми, да ради ребят, надо же их кормить! Это выгоднее всего другого.
В самом деле, у него было четырнадцать человек детей. Когда его спрашивали, что с ними сталось, он говорил с равнодушным видом:
— Дома осталось восемь душ, один — в солдатах, а пятеро женаты.
Если же кто-нибудь осведомлялся, удачно ли они поженились, старик отвечал с живостью:
— Я им не перечил. Я их не приневоливал. Все они женились на ком хотели. Уж кто выбрал себе девушку по сердцу, тому нельзя идти наперекор, — это к добру не поведет. Вот хоть бы я — потому-то я и стал золотарем, что родители пошли мне наперекор. Не случись этого, был бы я рабочим не хуже людей.
Вот как случилось, что родители пошли ему наперекор.
В ту пору он служил в солдатах и отбывал срок в Гавре; он был не глупее и не смышленее других, но, пожалуй, немного простоват. В свободные часы самым большим удовольствием для него было шататься по набережной, где пристроились торговцы птицами. То один, то с каким-нибудь земляком он медленно прогуливался перед клетками, где пестрели зеленые желтоголовые попугаи с Амазонки, серые красноголовые сенегальские попугаи, огромные арара с разноцветными перьями, султанами и хохолками, похожие на тепличные растения, всевозможные попугаи, которых как будто сам господь бог расписал с кропотливой тщательностью миниатюриста, и маленькие, крохотные прыгающие пичужки, красные, желтые, синие — всех цветов; их голоса, сливаясь с шумом гавани, добавляли к людскому говору, грохоту разгружаемых судов, стуку повозок буйный, пронзительный, щебечущий, оглушительный гомон далеких заморских лесов.
Широко раскрыв глаза, разинув рот, смеясь от восхищения, Буатель подолгу простаивал, скаля зубы, перед пленными какаду, которые кивали ему своими белыми и желтыми хохолками при виде его ярко-красных штанов и медной пряжки на поясе. Когда ему встречался говорящий попугай, он задавал ему вопросы, и, если птица была в духе и болтала с ним, у него до самого вечера бывало легко и весело на душе. Глазея на обезьян, он замирал от восторга, и ему казалось, что это верх роскоши — держать у себя дома таких зверьков, на манер кошек и собак. Эта страсть, страсть к чужеземному, была заложена у него в крови, как у других влечение к охоте, к медицине или к богослужению. Лишь только отворялись ворота казармы, он не мог удержаться, чтобы не завернуть на пристань, точно его тянула туда неодолимая сила.
И вот однажды, остолбенев от восхищения перед громадным арара, который распускал перья, кланялся, выпрямлялся, будто отвешивая придворные поклоны перед королем попугаев, он вдруг увидел, как отворилась дверь кафе, смежного с лавкой торговца птицами, и появилась молоденькая негритянка в ярко-красном платке, выметавшая на мостовую пробки и мусор.
Внимание Буателя сейчас же разделилось между птицей и женщиной, и он сам не мог бы сказать, кто из них вызвал в нем большее удивление и восхищение.
Выбросив сор на мостовую, негритянка подняла глаза и тоже остолбенела, ослепленная солдатским мундиром. Она стояла прямо перед ним, с метлой в руках, точно взяв на караул, между тем как арара все продолжал отвешивать поклоны. Через несколько минут солдату стало неловко от этого разглядывания, и он пошел прочь, замедляя шаг, чтобы не подумали, что он обратился в бегство.
Вскоре он вернулся туда. Почти каждый день он прохаживался перед «Колониальным кафе» и часто заглядывал в окно пивной, где чернокожая служаночка подносила портовым матросам пиво и водку. Она тоже частенько выходила наружу, завидев его; они еще не перекинулись и двумя словами, но уже стали улыбаться друг другу, как знакомые, и у Буателя сердце радовалось, когда меж темно-красных губ девушки вдруг открывался ослепительный ряд зубов. Как-то раз он решился наконец войти в заведение и был совершенно поражен, услыхав, что она говорит по-французски не хуже других. Бутылка лимонаду, из которой она согласилась отведать стаканчик, навсегда осталась для солдата незыблемо сладостным воспоминанием, и у него вошло в привычку заглядывать в этот портовый кабачок и потягивать все лакомые напитки, — какие были ему по карману.
Для него было лучшим удовольствием, настоящим праздником, о котором он мечтал беспрестанно, смотреть, как черная рука служаночки наливает ему вино в стакан, а зубы ее сверкают и смеются ослепительнее, чем глаза. На третий месяц знакомства они совсем сдружились, и Буатель, к своему удивлению, узнал, что понятия негритянки во всем схожи с добрыми правилами девушек его родины, что она любит хозяйство, работу, религию и хорошее поведение; она стала ему еще дороже, и он так влюбился, что задумал жениться на ней.
Он сообщил ей о своем намерении, и она запрыгала от радости. У нее были кое-какие деньжонки, оставленные ей торговкой устрицами, которая подобрала ее шестилетним ребенком на набережной Гаврского порта, где ее высадил какой-то американский капитан. Капитан нашел малютку в трюме своего судна между тюками хлопка через несколько часов после отплытия из Нью-Йорка. Прибыв в Гавр, он подкинул на руки сердобольной торговки устрицами крошечного черного зверька, спрятанного на его борту неизвестно кем и как. Когда торговка умерла, молодая негритянка поступила в услужение в «Колониальное кафе».
Антуан Буатель добавил:
— Это все уладится, только бы старики не заупрямились. Я ни за что против их воли не пойду, ни за что, так и запомни! Я замолвлю им словечко, как только наведаюсь домой.
И вот, получив на следующей неделе суточный отпуск, он поехал к своим родным, на их маленькую ферму в Туртевиле, близ Ивето.
Он дождался конца обеда, той минуты, когда кофе, подправленный водкой, размягчает сердце, и сообщил родителям, что нашел девушку себе по нраву, ну до того по нраву, что другой такой на всем свете не сыщешь.
При этих словах старики сразу насторожились и начали выспрашивать. Он ничего от них не скрыл, кроме цвета ее кожи.
Она служанка, добра у нее немного, зато девушка она работящая, бережливая, опрятная, хорошего поведения, а уж какая разумница! Все это куда дороже стоит, чем деньги в руках плохой хозяйки. К тому же ей оставила малую толику женщина, которая ее воспитала, порядочно денег, целое приданое, полторы тысячи франков в сберегательной кассе. Старики, побежденные такими доводами и полагаясь к тому же на его выбор, начали уже понемногу сдаваться, когда он дошел до щекотливого вопроса. Он сказал, принужденно смеясь:
— Вот только одно, может, не придется вам по вкусу. Не совсем-то она белая.
Они не поняли, и, чтобы не испугать их, ему пришлось объяснять долго и осторожно, что она чернокожая, точь-в-точь такая, как на эпинальских картинках.[75]
Тогда они забеспокоились, растерялись, всполошились, как будто он предлагал им породниться с самим сатаной.
Мать спрашивала:
— Черная? Докуда же она черная? Неужто вся целиком?
Он отвечал:
— Известно, целиком: ведь ты же вся белая!
Отец перебивал:
— Черная? Неужто такая черная, как котел?
Сын возражал:
— Да нет, пожалуй, чуть посветлее. Черна-то она черна, да не так, чтобы невтерпеж. Вот, к примеру, у господина кюре черная ряса, а чем она хуже стихаря, хоть он и белый.
Отец полюбопытствовал:
— А что, там бывают и почернее ее, в их краях?
И сын воскликнул с убеждением:
— Само собой, бывают!
Но старик замотал головой.
— Небось противно?
— Ничуть не противно, — уговаривал сын, — ведь к этому скоро привыкаешь.
Мать допытывалась:
— А белье-то она здорово марает, такая кожа?
— Да не больше, чем твоя, ведь такой цвет у нее природный.
И вот, после долгих расспросов, уговорились наконец, что родители, прежде чем решать, повидают девушку: сын, служба которого через месяц кончалась, привезет ее домой, тут они разглядят ее хорошенько и обсудят, не слишком ли она черна, чтобы войти в семейство Буателей.
Антуан обещал, что в воскресенье, двадцать второго мая, в день окончания военной службы, он приедет в Туртевиль со своей подружкой.
Для этого путешествия к родителям своего любезного она нарядилась в самое красивое и яркое платье, где преобладали цвета желтый, красный и синий; казалось, она разукрасилась флагами в честь национального праздника.
На вокзале, при отъезде из Гавра, все таращили на нее глаза, и Буатель гордился, что ведет под руку особу, которая привлекает столько внимания. Когда же она уселась рядом с ним в вагоне третьего класса, она повергла крестьян в такое изумление, что многие из соседних отделений взбирались на лавочки и глазели на нее из-за деревянных перегородок, разделяющих вагон. Какой-то ребенок при виде ее заревел от страха, а другой уткнулся лицом в материнский подол.
Однако все шло хорошо до самого приезда на станцию. Но когда поезд замедлил ход, приближаясь к Ивето, Антуану стало не по себе, точно на поверке, когда он не знал устава. Высунувшись в окно, он издали заметил отца, который держал под уздцы запряженную в тележку лошадь, а у самой ограды для публики увидел и мать.
Он вышел первым, подал руку своей красотке и, гордо выпрямившись, как будто сопровождал генерала, повел ее к родителям.
При виде своего сына в обществе этой черной и пестро разряженной дамы мать до того оторопела, что рта не могла раскрыть, а отец с трудом удерживал лошадь, которая шарахалась не то от паровоза, не то от негритянки. Но Антуан, искренне обрадованный свиданием со стариками, бросился к ним навстречу, расцеловал мать, чмокнул отца, не обращая внимания на испуг лошаденки, потом обернулся к своей спутнице, на которую пялили глаза ошеломленные прохожие, и воскликнул:
— Вот она какая! Я ведь говорил, что сперва она малость страшновата, но, ей-же-ей, как только узнаешь ее поближе, лучше ее на всем свете не сыскать. Поздоровайтесь с ней, а то она заробела.
Матушка Буатель, и сама до смерти перепуганная, неловко поклонилась, а отец пробурчал, сняв шапку: «Доброго вам здоровья». Затем, не теряя времени, все уселись в тележку — женщины на задней скамейке, где их подбрасывало при каждом толчке, а мужчины спереди, на козлах.
Все молчали. Встревоженный Антуан насвистывал какую-то казарменную песенку, отец погонял лошаденку, а мать исподлобья украдкой поглядывала на негритянку, лоб и щеки которой лоснились на солнце, как начищенный ваксой сапог.
Пытаясь разбить лед, Антуан обернулся.
— Ну, — сказал он, — что же вы молчите?
— Нельзя же сразу, — отвечала старуха.
Он продолжал:
— Ну-ка, расскажи малютке, как твоя курица снесла восемь яиц.
Это была знаменитая в семье история. Но мать все еще ни слова не могла вымолвить от смущения, и он сам начал рассказывать, заливаясь смехом, это удивительное приключение. Старик, знавший все наизусть, расплылся улыбкой, жена его тоже перестала хмуриться, а негритянка в самом забавном месте разразилась вдруг таким звонким, раскатистым, оглушительным хохотом, что испуганная лошадь понеслась галопом.
Знакомство состоялось. Разговор завязался.
Как только они приехали и слезли с повозки, он проводил свою подружку в комнату, — она хотела переодеться, чтобы не испачкать нарядного платья, стряпая по своему рецепту вкусное блюдо, которым надеялась умаслить стариков; затем он поманил родителей за дверь и спросил с замиранием сердца:
— Ну, что вы о ней скажете?
Отец промолчал. Мать, более решительного нрава, заявила:
— Уж больно она черна! Право, невмоготу. Прямо с души воротит.
— Вы привыкнете, — убеждал Антуан.
— Может, и привыкнем, да не вдруг.
Они вошли в дом, и старуха смягчилась, увидав негритянку за стряпней. Суетливая, несмотря на свои годы, она принялась помогать ей, подоткнув подол.
Обед был вкусный, долгий и оживленный. Когда все вышли погулять, Антуан отвел отца в сторонку.
— Ну как же, отец, что ты скажешь?
Крестьянин никогда не отвечал напрямик.
— Не мое это дело. Спроси у матери.
Тогда Антуан догнал мать и пропустил вперед остальных.
— Ну как же, мамаша, что ты скажешь?
— Воля твоя, сынок, уж больно она черна. Была бы она чуточку посветлее, я бы не спорила, а то уж чересчур. Точь-в-точь сатана!
Он больше не настаивал, зная, что старуху не переупрямишь, но сердце у него разрывалось от отчаяния. Он ума не мог приложить, что бы такое сделать, что бы еще придумать, и не понимал, почему это она сразу не покорила его родителей, как обворожила его самого. И все четверо медленно брели по нивам, мало-помалу перестав разговаривать. Когда они огибали чьи-нибудь владения, фермеры выбегали за ограду, мальчишки взбирались на крышу, все высыпали на дорогу, чтобы поглазеть на «арапку», которую привез сын Буателей. Издалека по полям сбегались люди, как сбегаются на ярмарке, когда бьет барабан, сзывая народ посмотреть на диковинки. Отец и мать Буатели, испуганные любопытством, вызываемым во всей округе их гостьей, ускорили шаг, держась рядышком и далеко обогнав сына, у которого его подруга допытывалась, что думают о ней родители.
Он ответил смущенно, что они еще ничего не решили.
На деревенской площади из всех домов повалил возбужденный народ, и старики Буатели, испуганные растущей толпой, обратились в бегство; Антуан, обиженный и возмущенный, торжественно шагал вперед под руку со своей любезной, провожаемый изумленными взглядами зевак.
Он понимал, что все кончено, что надежды нет, что не придется ему жениться на своей негритянке; она тоже это понимала. И оба они заплакали, подходя к ферме. Вернувшись домой, она опять сняла платье и стала помогать матери в ее работе; она всюду ходила за ней по пятам — в погреб, в хлев, в курятник, выбирая самую тяжелую работу и все время повторяя: «Дайте, я это сделаю, тетушка Буатель», — так что к вечеру старуха, растроганная, но по-прежнему неумолимая, сказала сыну:
— Что и говорить, она славная девушка. Жаль, что так черна, ей-ей, чересчур уж черна. Я ни за что не привыкну, пускай себе едет обратно, уж больно она черна!
И Буатель сказал своей подружке:
— Она не согласна, говорит, что ты чересчур черна. Придется уехать. Я провожу тебя на станцию. Не тужи, дело обойдется. Я еще потолкую с ними, когда ты уедешь.
Он проводил ее до станции, все еще стараясь обнадежить; расцеловался с ней, посадил в вагон и долго смотрел вслед уходящему поезду глазами, полными слез.
Напрасно он уламывал стариков, они так и не согласились.
Рассказав до конца эту историю, которую знала вся округа, Антуан Буатель каждый раз добавлял:
— С той поры ни к чему у меня сердце не лежало, ни к чему охоты не было. Всякая работа валилась у меня из рук, вот я и стал золотарем.
Ему говорили на это:
— Но ведь вы все-таки женились.
— Так-то оно так, и нельзя сказать, чтобы жена была мне не по нраву, раз я прижил с ней четырнадцать ребят, только это не то, совсем не то, куда там! Поверите ли, негритянка моя, бывало, только взглянет на меня, а я уж и сам не свой от радости…
В ПОРТУПеревод М. Салье
Трехмачтовый парусник «Пресвятая Дева ветров» вышел из Гавра 3 мая 1882 года в плаванье по китайским морям и 8 августа 1886 года, после четырехлетнего странствования, вошел в марсельский порт. Сдав свой первый груз в китайском порту, в который он направлялся, корабль тотчас же получил другой фрахт — на Буэнос-Айрес, а оттуда пошел с товарами в Бразилию.
Новые рейсы, аварии, починки, многомесячные штили, шквалы, сбивающие с курса, — словом, все случайности, приключения и несчастья, какие бывают на море, удерживали вдали от родины этот нормандский трехмачтовик, возвращавшийся теперь в Марсель с трюмом, набитым американскими консервами в жестяных банках.
При отплытии на борту корабля, кроме капитана и его помощника, было четырнадцать матросов — восемь нормандцев и шесть бретонцев. Когда он вернулся, на нем оставалось только пять бретонцев и четыре нормандца; один бретонец умер в пути, а четырех нормандцев, исчезнувших при различных обстоятельствах, заменили два американца, негр и норвежец, завербованный однажды вечером в каком-то сингапурском кабачке.
Большой корабль с подобранными парусами и скрещенными на мачтах реями тащился за марсельским буксиром, который, пыхтя, плыл перед ним по легкой зыби, мало-помалу замиравшей в тиши безветрия; он миновал Ифский замок, проплыл между серыми скалами рейда, окутанными золотистой дымкой заката, и вошел в старый порт, где теснятся бок о бок вдоль набережных суда всех стран, всякой формы и оснастки, образуя какое-то месиво из кораблей в этом тесном бассейне, полном протухшей воды, где их корпуса толкаются, трутся друг о друга и точно маринуются в корабельном соку.
«Пресвятая Дева ветров» заняла место между итальянским бригом и английской шхуной, расступившимися, чтобы пропустить нового товарища. Когда таможенные и портовые формальности были выполнены, капитан разрешил большей части команды провести вечер на берегу.
Наступили сумерки. Марсель загорался огнями. В жарком воздухе летнего вечера над шумным городом, полным крика, грохота, щелканья бичей, южного веселья, носился запах яств, приправленных чесноком.
Едва очутившись на берегу, десять матросов, которых столько месяцев носило на своих волнах море, потихоньку двинулись в путь, с нерешительностью людей, вырванных из привычной обстановки, отвыкших от города.
Они шли парами, точно процессия, раскачиваясь на ходу, знакомились с местностью и жадно вглядывались в переулки, ведущие к гавани, — их томил любовный голод, назревший за последние два месяца плаванья. Впереди шествовали нормандцы под предводительством Селестена Дюкло, рослого парня, сильного и сметливого, который всякий раз, как они сходили на берег, был у них вожаком. Он умел находить злачные места, пускался на ловкие проделки и не любил ввязываться в драки, которые так часто происходят между матросами в портах. Но если его впутывали в драку, никто не был ему страшен.
Побродив в нерешительности по темным улицам, которые спускаются к морю, как сточные трубы, пропитанные тяжелым запахом — дыханьем притонов, Селестен выбрал какой-то извилистый переулок, где горели над дверями домов выпуклые фонари с огромными номерами на матовых цветных стеклах. Под узкими арками входных дверей сидели на стульях женщины в фартуках, похожие на служанок; завидя приближающихся матросов, они поднимались с места, делали несколько шагов к сточной канавке, разделявшей улицу пополам, и загораживали дорогу веренице мужчин, которые подвигались медленно, напевая и посмеиваясь, уже разгоряченные близостью этих притонов-тюрем.
Иногда в глубине сеней за неожиданно распахнувшейся дверью, обитой коричневой кожей, показывалась толстая полураздетая женщина; ее плотные ляжки и жирные икры резко обрисовывались под грубым белым бумажным трико; короткая юбка походила на пышный пояс. Дряблая грудь, руки и плечи розовым пятном выступали из черного бархатного лифа, обшитого золотой тесьмой. Она зазывала издали: «Пожалуйте сюда, красавчики!», а иногда выбегала сама и, уцепившись за кого-нибудь из матросов, изо всей силы тянула его к двери, впивалась в него, как паук, когда он тащит муху более крупную, чем он сам. Мужчина, возбужденный ее близостью, слабо сопротивлялся, а его товарищи останавливались и смотрели, колеблясь между соблазном сейчас же войти и желанием продлить эту волнующую прогулку. Но когда женщине после отчаянных усилий удавалось дотащить матроса до порога своего жилища, куда собиралась ввалиться следом за ним вся компания, Селестен Дюкло, знавший толк в таких домах, кричал внезапно:
— Не заходи туда, Маршан, это не то, что надо!
Тогда матрос, повинуясь его голосу, вырывался резким движением, и друзья снова уходили гурьбой, а им вслед неслись непристойные ругательства взбешенной девки, меж тем как из всех дверей переулка навстречу матросам выходили, привлеченные шумом, другие женщины и оглашали воздух хриплыми многообещающими призывами.
Матросы продолжали свой путь, все более и более воспламеняясь от уговоров и соблазнов этого хора привратниц любви, встречавших их по всей улице, и грязных проклятий другого хора, оставшегося позади, — хора обиженных женщин, которыми они пренебрегли. Время от времени им навстречу попадалась такая же компания — солдаты, которые шагали, позвякивая оружием, матросы с других кораблей или же бредущие в одиночку горожане, приказчики. Перед ними открывались все новые и новые улицы — узкие, освещенные мерцанием подозрительных фонарей. Они долго шли в этом лабиринте притонов по липкой мостовой, где струились зловонные ручейки, между стенами домов, полных женского тела.
Решившись, наконец, Дюкло остановился перед одним домом, довольно приличным на вид, и вошел туда со всей компанией.
Погуляли на славу! Четыре часа подряд матросы упивались любовью и вином. От полугодичного жалованья ничего не осталось.
Они расположились в большой зале, как хозяева, и недружелюбно поглядывали на обычных посетителей заведения, которые устраивались за столиками по углам, где какая-нибудь из незанятых девиц, одетая маленькой девочкой или кафешантанной певичкой, им прислуживала и подсаживалась к ним.
Каждый матрос, как только вошел, выбрал себе подругу, с которой не расставался весь вечер — простой человек не ищет перемен. Сдвинули три стола, и после первых стаканов удвоившаяся в числе процессия, к которой прибавилось столько женщин, сколько было молодцов, потянулась по лестнице. Ноги каждой четы долго стучали по деревянным ступенькам, пока узкие двери комнат не поглотили это длинное шествие любовных пар.
Потом все снова спустились в зал, чтобы выпить, потом опять поднялись, потом еще раз спустились.
Матросы, почти совсем пьяные, горланили вовсю. Глаза у них налились кровью, они держали на коленях своих избранниц, пели, кричали, били кулаками по столу и лили себе в глотку вино, дав волю таящемуся в человеке зверю. Селестен Дюкло, в кругу шумных товарищей, обнимал рослую краснощекую девушку, усевшуюся верхом на его колене, и жадно смотрел на нее. Менее охмелевший, чем остальные, хоть он и выпил не меньше других, Селестен сохранил способность думать и, разнежившись, хотел поговорить. Но мысли не вполне повиновались ему, ускользали, возвращались и снова исчезали, и он не мог как следует вспомнить, что именно собирался сказать.
Он смеялся и повторял:
— Так, так… Ты давно здесь?
— Полгода, — ответила женщина.
Он одобрительно кивнул, словно это служило доказательством ее хорошего поведения, и продолжал:
— Тебе нравится такая жизнь?
Она немного замялась и сказала кротко:
— Ко всему привыкаешь. Это ремесло — не хуже другого. Служанка ли, шлюха ли — все одно.
Он, видимо, был согласен и с этой истиной.
— Ты не здешняя? — спросил он.
Не отвечая, она отрицательно покачала головой.
— Издалека?
Она кивнула также безмолвно.
— Откуда же ты?
Она подумала, точно припоминая, потом прошептала:
— Из Перпиньяна.
Матрос снова обрадовался и сказал:
— Вот как!
Теперь она спросила его:
— А ты, что же, моряк?
— Да, красотка.
— Приехал издалека?
— Да. Немало я повидал стран, и портов, и всякой всячины.
— Ты, может, объехал кругом света?
— Еще бы! Да и не один раз.
Она снова задумалась, как будто стараясь отыскать в памяти что-то давно забытое, потом спросила уже другим, более серьезным тоном:
— Ты много встречал кораблей, пока плавал?
— Еще бы, красавица!
— А не попадалась тебе «Пресвятая Дева ветров»?
Он ухмыльнулся:
— Как же! На прошлой неделе видел ее.
Она побледнела, вся кровь отхлынула от ее щек.
— Правда? Это правда? — спросила она.
— Истинная правда.
— Ты не врешь?
Он поднял руку:
— Как перед богом.
— А ты не знаешь, плавает ли еще на ней Селестен Дюкло?
Он удивился и встревожился. Прежде чем ответить, он хотел выведать, что за этим скрывается.
— Ты его знаешь?
Теперь насторожилась она.
— Нет, тут одна женщина его знает.
— Из этого дома?
— Нет, из другого.
— На этой улице?
— Нет, тут рядом.
— Какая женщина?
— Да женщина… такая, как я.
— Что же ей от него надо?
— А я почем знаю? Верно, землячка.
Они пристально, испытующе посмотрели друг на друга, смутно угадывая, что между ними сейчас встанет что-то страшное.
— А мне нельзя повидать эту женщину? — спросил матрос.
— А что ты ей скажешь?
— Я скажу… скажу, что видел Селестена Дюкло.
— Что он — здоров?
— Не хуже нас с тобой. Он крепкий парень.
Она снова замолчала, собираясь с мыслями, потом медленно произнесла:
— А куда она шла, «Пресвятая Дева ветров»?
— Да сюда, в Марсель.
Она невольно вздрогнула:
— Правда?
— Правда.
— А ты знаешь Дюкло?
— Да, знаю.
Она снова подумала, потом тихо сказала:
— Так… так…
— А на что он тебе?
— Послушай, скажи ему… Нет, ничего.
Он продолжал на нее смотреть, все более и более смущаясь. Наконец он решил узнать все:
— А ты тоже его знаешь?
— Нет, — ответила она.
— Так на что же он тебе?
Внезапно решившись, она вскочила, подбежала к стойке, за которой восседала хозяйка, схватила лимон, разрезала его и выжала сок в стакан. Потом долила стакан водой и подала его матросу.
— На, выпей.
— Зачем?
— Чтобы прошел хмель. Потом я тебе что-то скажу.
Он покорно выпил, отер губы рукой и объявил:
— Готово! Слушаю!
— Обещай не рассказывать ему, что ты меня видел, и не говорить, от кого ты узнал все, что я тебе скажу. Поклянись!
Он поднял руку и усмехнулся загадочно:
— В этом-то клянусь.
— Ей-богу?
— Ей-богу.
— Ну, так скажи ему, что его отец умер, и мать умерла, и брат тоже — все трое в один месяц, от тифа, три с половиной года назад, в январе тысяча восемьсот восемьдесят третьего года.
Теперь он в свой черед почувствовал, как все в нем оборвалось. Он был так поражен, что сначала не знал, что сказать, но потом усомнился и спросил:
— Ты наверно знаешь?
— Наверно.
— Кто тебе сказал?
Она положила руки ему на плечи и сказала, смотря ему прямо в глаза:
— Ты не будешь болтать? Поклянись.
— Клянусь.
— Я его сестра.
Невольно у него вырвалось ее имя:
— Франсуаза!
Она снова пристально посмотрела на него, потом в безумном страхе, вне себя от ужаса, чуть слышно, почти не разжимая губ, прошептала:
— О-ох!.. Это ты, Селестен?
Они замерли, глядя друг другу в глаза.
Вокруг них товарищи Селестена продолжали орать. Звон стаканов, пристукиванье кулаками и ногами в такт напева и пронзительные взвизгивания женщин сливались с нестройным пением.
Он чувствовал ее возле себя, она прижалась к нему, теплая, испуганная, — его сестра. Тихо, боясь, чтобы его не подслушали, так тихо, что даже она едва его услыхала, он сказал:
— Ух! И натворил же я дел!
Ее глаза мгновенно наполнились слезами, и она пробормотала:
— Разве я виновата?
Внезапно он спросил:
— Так, значит, они умерли?
— Умерли.
— Отец, и мать, и брат?
— Все трое в один месяц, я тебе сказала. Я была одна, у меня ничего не осталось, кроме тряпок, — ведь я и в аптеку и доктору задолжала, а чтобы похоронить трех покойников, мне пришлось продать домашние вещи. Тогда я пошла в услужение к господину Каше, — помнишь, к тому, хромому? Мне как раз исполнилось пятнадцать лет, ведь когда ты уехал, мне и четырнадцати не было. Я с ним согрешила. Все мы дуры, пока молоды. Потом я пошла в горничные к нотариусу, он меня тоже соблазнил и нанял мне комнату в Гавре. Скоро он перестал приходить. Я три дня сидела не евши, работы никакой не было, тогда я поступила в такой дом, ведь я не первая. Я тоже много перевидала мест, да каких скверных мест: Руан, Эвре, Лилль, Бордо, Перпиньян, Ниццу, и вот теперь я в Марселе.
Слезы капали у нее из глаз, из носа, обливали ей щеки, стекали в рот. Она проговорила:
— Я думала, ты тоже умер, Селестен, бедняга мой!
Он сказал:
— Я-то мог тебя не узнать. Ты была тогда такая маленькая, а теперь — вон какая здоровая! Но ты-то как меня не узнала?
Она с отчаяньем махнула рукой:
— Я столько мужчин вижу, что они для меня все на одно лицо.
Он продолжал смотреть ей в глаза, охваченный смутным волненьем, таким сильным, что ему хотелось кричать, как ребенку, которого бьют. Он по-прежнему обнимал девушку, сидевшую верхом у него на колене, и держал ее за плечи. Все пристальнее в нее вглядываясь, он, наконец, узнал ее — свою сестренку, которую он оставил на родине со всеми, кого ей пришлось похоронить, пока он носился по морям.
И тогда, обхватив своими большими матросскими лапами голову вновь найденной сестры, он начал целовать ее, как целуют только родную плоть. Потом рыданья, тяжелые рыданья мужчины, медлительные, как морские валы, похожие на пьяную икоту, вырвались из его груди.
Он всхлипывал:
— Это ты, ты, Франсуаза, маленькая ты моя!
Внезапно он встал, ударил кулаком по столу так, что стаканы опрокинулись, разбились вдребезги, и начал ругаться громовым голосом. Потом он сделал несколько шагов, зашатался, вытянул руки и упал вниз лицом. Он стал кататься по полу, биться руками и ногами, издавая стоны, похожие на хрип умирающего.
Товарищи смотрели на него и хохотали.
— Вот здорово нализался! — сказал один из них.
— Надо его уложить, — сказал другой. — Если он выйдет на улицу, его засадят.
Так как у него в карманах были деньги, хозяйка предложила кровать, и товарищи, сами до того пьяные, что едва держались на ногах, втащили его по узкой лестнице в комнату женщины, которая только что его принимала. Она просидела до самого утра на стуле возле преступного ложа, плача так же горько, как он.
ОЛИВКОВАЯ РОЩАПеревод К. Варшавской
Когда с пристани, маленькой провансальской пристани Гаранду, расположенной в бухте Писка, между Марселем и Тулоном, заметили лодку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбной ловли, несколько человек спустились вниз, чтобы помочь вытащить ее на берег.
Аббат был в лодке один и греб, как заправский моряк, с удивительной для его пятидесяти восьми лет силой. Рукава были засучены на мускулистых руках, сутана, внизу приподнятая и зажатая меж колен, чуть приоткрыта на груди, вместо треугольной шляпы, лежавшей тут же, на скамье, на голове был пробковый, покрытый белым чехлом шлем. В таком живописном виде аббат казался здоровяком-миссионером жарких стран, созданным скорее для приключений, чем для отправления церковной службы.
Время от времени он оборачивался, ища место для причала, потом снова начинал мерно, сильно и методично работать веслами, чтобы лишний раз показать этим никчемным южным матросам, как умеют грести северяне.
Лодка с разгону коснулась песка, потом, зарывшись килем, скользнула вперед, словно собиралась прорезать весь пляж. Но вдруг остановилась, и пятеро мужчин, дружелюбно и одобрительно глядевших на священника, подошли, приветливо поздоровались.
— Ну как, господин кюре, — спросил один из них с сильным провансальским акцентом, — удачный был лов?
Аббат Вильбуа сложил весла, снял пробковый шлем и надел вместо него треугольную шляпу, спустил рукава, застегнул сутану и, снова приняв достойный вид и осанку деревенского священнослужителя, с гордостью ответил:
— Да, да, очень удачный. Три зубатки, две мурены и несколько губанов.
Пятеро рыбаков подошли к лодке и, нагнувшись над бортом, с видом знатоков осматривали уснувшую рыбу: жирных зубаток, плоскоголовых мурен — этих отвратительных морских змей — и фиолетовых губанов, испещренных золотисто-оранжевыми зигзагами.
Один из рыбаков сказал:
— Я отнесу их вам на мызу, господин кюре.
— Спасибо, мой друг.
В сопровождении рыбака священник двинулся в путь, пожав руки остальным и предоставив им убрать лодку.
Он шел большими, неторопливыми шагами, исполненный достоинства и силы. Разгоряченный усиленной греблей, он, проходя под жалкой тенью оливковых деревьев, снимал иногда шляпу и подставлял вечернему воздуху, все еще теплому, но освеженному морским ветерком, седую голову с квадратным лбом, на который падали короткие прямые пряди, скорее лбом офицера, чем священника. На пригорке, среди обширной, спускающейся к морю долины, показалась деревня.
Был июльский вечер. Ослепительное солнце, почти коснувшееся зубчатого гребня далеких гор, косо вытянуло по белой дороге, покрытой серым саваном пыли, бесконечную тень священника в огромной треуголке, которая широким, темным пятном, как бы резвясь, то взбиралась на встречные оливковые деревья, то, скользнув вниз, ползла между стволами.
Из-под ног аббата Вильбуа подымалось облако мелкой пыли, тонкой как мука, устилающей летом все провансальские дороги. Она клубилась вокруг его сутаны, покрывала ее, ложилась на подол все более заметным серым слоем. Аббат успел отдохнуть и шел, засунув руки в карманы, размеренной и крепкой походкой горца, преодолевающего подъем. Спокойным взглядом смотрел он на деревню, свою деревню, выбранную им самим, предоставленную ему благодаря большим связям, деревню, где он рассчитывал прожить до самой смерти. Церковь, его церковь, венчала широкий конус теснившихся вокруг нее домов двумя четырехугольными башнями разной высоты; их старинные темные силуэты высились в этой прекрасной южной долине, скорее напоминая сторожевые башни укрепленного замка, чем колокольни храма.
Аббат был доволен. Ведь он поймал трех зубаток, двух мурен и несколько губанов.
Это будет его новым триумфом в приходе, где он слыл, несмотря на возраст, чуть ли не самым сильным человеком, за что его главным образом и уважали. Это невинное тщеславие немало тешило аббата. Он стрелял из пистолета так, что срезал стебли цветов, состязался на шпагах со своим соседом, владельцем табачной лавки, бывшим полковым фехтмейстером, и был лучшим пловцом в округе.
В прошлом это был человек большого света, барон де Вильбуа, всегда элегантный, всегда на виду, который в тридцать два года стал священником из-за несчастной любви.
Происходя из старинного пикардийского рода благочестивых роялистов, который в течение нескольких веков отдавал своих сыновей армии, магистратуре и церкви, он вначале, по совету матери, хотел принять духовный сан, но, по настоянию отца, решил попросту отправиться в Париж, изучить право и занять впоследствии солидную должность в суде.
В то время как он заканчивал курс учения, его отец, охотясь в болотистых местах, схватил воспаление легких и умер, а вскоре умерла и сломленная горем мать. Тогда барон де Вильбуа, неожиданно унаследовавший большое состояние, отказался от служебной карьеры ради беспечной жизни богатого человека. Благодаря красивой внешности и уму, правда, скованному предрассудками, традициями и принципами, полученными в наследство вместе с мускулатурой от мелкопоместных пикардийских дворян, он нравился, имел успех в солидных кругах общества и пользовался жизнью, как и подобает богатому и серьезному молодому человеку строгих правил.
Но вот, после нескольких встреч в доме одного приятеля, он влюбился в совсем юную девушку, юную актрису, только что кончившую консерваторию и блестяще дебютировавшую в Одеоне.
Он влюбился в нее со всем пылом, со всей страстностью человека, рожденного для веры в незыблемые идеи. Он влюбился, видя ее сквозь призму роли, в которой она при первом своем выступлении имела шумный успех.
Это была красивая и развратная по натуре женщина с наивным детским личиком, которое он называл ангельским. Она сумела окончательно покорить его, превратить в одного из тех одержимых безумцев, в одного из тех исступленных маньяков, которые сгорают на костре Гибельных Страстей от женского взгляда, от женской юбки. Сделавшись его любовницей, она, по его настоянию, бросила сцену, и он в течение четырех лет любил ее со все возрастающим пылом. Несмотря на свое имя и семейные традиции, он, несомненно, женился бы на ней в конце концов, если бы не открыл вдруг, что она уже давно обманывает его с тем самым приятелем, который их познакомил.
Драма была тем ужаснее, что любовница была беременна, и он только ждал рождения ребенка, чтобы решиться на брак.
Когда в его руках очутились улики — письма, случайно найденные в ящике стола, он со всей грубостью своей полудикой натуры стал осыпать ее упреками за измену, за вероломство, за нанесенное ему бесчестие.
Но она, дитя парижских тротуаров, столь же бесстыдная, как и распутная, уверенная в своей власти над обоими любовниками и такая же бесстрашная, как те женщины из народа, что идут на баррикады просто из лихости, стала с вызывающим видом осыпать его бранью. Когда он поднял на нее руку, она указала ему на свой живот.
Он остановился, побледнев при мысли, что в этой оскверненной утробе, в этом презренном теле, в этом нечистом создании растет его дитя, его отпрыск! Он бросился на нее, чтобы раздавить обоих, уничтожить этот двойной позор. Перед лицом смертельной угрозы, когда удар кулака свалил ее наземь и она увидела, что он готов растоптать ногами ее вздутое чрево, где уже созревала новая жизнь, она испугалась и, защищаясь вытянутыми руками от удара, крикнула:
— Не убивай меня! Это не твой, это от него!
Он отпрянул, пораженный, потрясенный настолько, что ярость его застыла, как и занесенная над женщиной нога, и он пробормотал:
— Что… что ты сказала?
Обезумев от страха, прочтя себе смертный приговор в глазах и в грозном жесте стоящего перед ней мужчины, она повторила:
— Это не твой, это от него…
Сраженный, стиснув зубы, он прошептал:
— Ребенок?
— Да.
— Лжешь!
И он снова занес над ней ногу, грозя растоптать ее, но любовница, ползая на коленях, пятясь от него, все повторяла:
— Говорю тебе, что это от него. От тебя это было бы уже давно.
Такой довод поразил его, как сама истина. В один из тех моментов внезапного озарения, когда пред человеком с ослепительной ясностью, точностью, неопровержимостью встают все соображения, неумолимо подводя к итогу, он сразу проникся уверенностью в том, что не он отец этого несчастного ребенка, зачатого потаскухой. И, почувствовав облегчение, освобождение, внезапно успокоившись, он отказался от мысли уничтожить эту подлую тварь.
И уже не таким повышенным тоном сказал ей:
— Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.
Почувствовав себя побежденной, она повиновалась и ушла.
Больше он ее никогда не видел.
Он также уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, расположенной в долине, на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница с видом на море, он снял в ней комнату и остался. Он прожил там полтора года в горе, в отчаянии, в одиночестве. Он жил, терзаясь воспоминаниями об изменившей ему женщине, о ее прелести, ее тайных чарах, тоскуя по ней и по ее ласкам.
Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнечным лучам, пробивавшимся сквозь мелкие серебристые листочки оливковых деревьев, свою горемычную голову, измученную все тем же наваждением.
Но в этом горестном уединении стало медленно возрождаться в его душе былое религиозное чувство, усердие юношеской веры, несколько остывшее с годами. Религия, казавшаяся ему тогда прибежищем от жизни еще неизведанной, теперь представлялась ему прибежищем от жизни, которую он познал, — вероломной и лживой. У него сохранилась привычка молиться. Теперь в его горе молитва стала для него потребностью, и часто в сумерках он преклонял колена в полутемной церкви, где в глубине хоров светящейся точкой мерцала лампада, священный страж храма, символ божественного присутствия.
Этому богу, своему богу, он поведал о своих страданиях, высказал всю свою муку. Он просил у него совета, помощи, заступничества, утешения. И в свою молитву, творимую с каждым днем все усерднее, он каждый раз вкладывал все больше глубокого чувства.
Его израненное сердце, истерзанное любовью к женщине, по-прежнему трепетало в жажде ласки. И мало-помалу благодаря молитве, отшельнической жизни, исполненной благочестия, тайному общению верующих душ со спасителем, утешающим и призывающим к себе всех страждущих, мистическая любовь к богу вошла в него и победила земную.
Тогда в нем проснулись его первоначальные стремления, и он решил посвятить церкви свою разбитую жизнь, которую готов был отдать ей, когда эта жизнь была еще нетронутой.
Он стал священником. С помощью своей семьи и связей ему удалось получить приход в той провансальской деревне, куда его забросил случай. Пожертвовав на благотворительные дела большую часть своего состояния, он оставил себе лишь столько, чтобы до самой смерти приносить пользу, приходить на помощь бедным, и замкнулся в однообразном существовании, заполненном делами благочестия и служения ближним.
Он стал священником, ограниченным во взглядах, но добрым, своего рода духовным пастырем с темпераментом солдата, пастырем церкви, который силой выводил на прямую дорогу слепой и заблудший род человеческий, затерявшийся в жизненной чаще, где наши инстинкты, склонности и желания — тропинки, уводящие нас от пути истинного. Но в нем осталось многое от прежнего мирянина. Он, как и раньше, любил физические упражнения, благородный спорт — фехтование и стрельбу и, как ребенок от неведомой опасности, бежал от женщин, от всех женщин.
У матроса, следовавшего за священником, как у истого южанина, чесался язык. Но из чувства почтения, которое аббат внушал своей пастве, он не решался заговорить первый. Наконец, осмелев, он сказал:
— Ну как, господин аббат, довольны вы своей мызой?
Эта мыза была просто одним из тех маленьких домиков, куда деревенские и городские жители Прованса уединяются летом, чтобы пожить на свежем воздухе. Аббат нанял этот домишко, выстроенный среди поля, всего в пяти минутах ходьбы от церковного дома, затиснутого между домами прихожан, у самого храма.
На этой мызе он никогда не живал подолгу, даже летом, и только время от времени приходил сюда на несколько дней, чтобы побыть среди зелени и пострелять из пистолета.
— Да, мой друг, — ответил кюре. — Мне здесь очень хорошо.
Из гущи деревьев вынырнул низенький домик, выкрашенный в розовый цвет, исчерченный, исполосованный, изрезанный на кусочки листьями и ветвями ничем не огороженной оливковой рощи, среди которой он, казалось, вырос из земли, словно провансальский шампиньон.
Увидели они также высокую женщину, — она ходила у дома взад и вперед, накрывая обеденный столик на один прибор, с неторопливой аккуратностью ставила тарелку, салфетку, хлебницу, рюмку. На голове у нее был конусообразный чепец из черного бархата или шелка, с возвышающимся посредине белым грибом, — обычный головной убор арлезианок.
Подойдя настолько, что его могло быть слышно, аббат окликнул ее:
— Маргарита!
Она остановилась, вглядываясь, и, увидев хозяина, ответила:
— А, это вы, господин кюре.
— Да, я принес вам хороший улов. Зажарьте мне поскорее зубатку в масле, ничего, кроме масла, слышите?
Подойдя к мужчинам, служанка стала взглядом знатока рассматривать рыбу, которую нес матрос.
— А я сегодня приготовила курицу с рисом, — сказала она.
— Ничего не поделаешь. Рыба назавтра совсем не то, что прямо из воды. Мне хочется сегодня полакомиться, это со мной не часто бывает. Да и грех невелик.
Женщина, отобрав зубатку, понесла было ее на кухню, но снова вернулась:
— Да, сегодня уже три раза к вам приходил какой-то человек, господин кюре.
Аббат безразлично спросил:
— Человек? А что за человек?
— Да такой, кому особо верить нельзя.
— Что же он, нищий?
— Может, и нищий, не скажу. Скорее, по-моему мауфатан.
Аббат рассмеялся, услышав слово, означающее на провансальском наречии разбойника, бродягу. Он знал трусливый характер Маргариты, которая, живя на мызе, постоянно и днем и, особенно, ночью дрожала, как бы их не убили.
Матрос, получив несколько су, ушел, и аббат, сохранивший привычку светского человека к опрятности, только успел сказать: «А теперь нужно сполоснуть лицо и руки», — как Маргарита, чистившая в кухне рыбу, со спинки которой сыпались запачканные кровью чешуйки, похожие на крошечные серебряные монеты, крикнула ему:
— Вот он опять!
Аббат взглянул на дорогу и действительно увидел медленно приближающегося к дому человека, который еще издали показался ему очень плохо одетым. Поджидая его и еще посмеиваясь над страхом служанки, он подумал: «А ведь она права: он сильно смахивает на мауфатана».
Незнакомец приближался, засунув руки в карманы, не торопясь, пристально глядя на аббата. Он был молод, оброс светлой курчавой бородой. Вьющиеся пряди волос выбивались из-под полей мягкой фетровой шляпы, такой грязной и измятой, что невозможно было угадать ее первоначальную форму и цвет. На нем было длинное коричневое пальто, брюки, обтрепанные у щиколоток, на ногах — сандалии, которые делали его походку мягкой, вкрадчивой, бесшумной — угрожающей походкой бродяги.
Очутившись в нескольких шагах от священника, он театральным жестом снял рванину, надвинутую на лоб, и открыл потасканное, порочное, но красивое лицо и плешь на темени — признак изнурения или раннего разврата, так как этому человеку было явно не больше двадцати пяти лет.
Аббат тоже снял шляпу, угадывая, чувствуя, что перед ним не обычный бродяга — рабочий, потерявший работу, или отбывший наказание преступник, который скитается, пока снова не попадет в тюрьму, и почти отвык говорить иначе, как на тайном воровском наречии.
— Добрый день, господин кюре, — сказал незнакомец.
— Здравствуйте, — просто ответил священник, не желая величать «сударем» этого подозрительного оборванца.
Они пристально смотрели друг на друга, и под взглядом бродяги аббат Вильбуа вдруг почувствовал себя смущенным, взволнованным, словно перед лицом неведомого врага его охватила та смутная тревога, которая пронизывает дрожью все существо.
Наконец бродяга спросил:
— Ну что, узнаете вы меня?
Аббат, чрезвычайно удивленный, ответил:
— Я вас совсем не знаю.
— Вот как? Вы меня совсем не знаете? Всмотритесь-ка получше.
— Сколько ни смотрю, я вас никогда не видел.
— Это правда, — ответил бродяга насмешливо, — но я сейчас покажу вам кое-кого, кто вам более знаком, чем я.
Он надел шляпу и расстегнул пальто, под которым оказалась голая грудь. Впалый живот был стянут красным поясом, поддерживавшим на бедрах штаны.
Он вытащил из кармана конверт, невероятно грязный, испещренный всевозможными пятнами, один из тех конвертов, в которых бродяги хранят за подкладкой своего платья всякого рода документы, подлинные или фальшивые, собственные или краденые — драгоценную защиту своей свободы от встречных жандармов, — и вынул из него большую фотографическую карточку, величиной в лист писчей бумаги, какие делались когда-то, пожелтевшую, измятую, выцветшую от тепла и пота этого человека.
Подняв карточку вровень со своим лицом, он спросил:
— А вот этого вы знаете?
Аббат сделал два шага вперед, чтобы лучше разглядеть фотографию, и побледнел, потрясенный. Это был его собственный портрет, сделанный когда-то для нее, в далекую пору его любви.
Ничего не понимая, он молчал.
Бродяга повторил:
— А этого вы узнаете?
Священник прошептал:
— Да.
— Кто же это?
— Это я.
— Действительно вы?
— Ну да.
— Хорошо. Теперь взгляните на нас обоих, на этот портрет и на меня.
Он, несчастный, уже видел, что эти два человека — тот, что на снимке, и другой, который стоял, ухмыляясь, рядом, — похожи друг на друга, как два брата, но, все еще ничего не понимая, спросил, запинаясь:
— Чего же вы, наконец, от меня хотите?
Бродяга злобно ответил:
— Чего я хочу? Я хочу прежде всего, чтобы вы меня признали.
— Да кто вы такой?
— Кто я такой? Спросите первого встречного, спросите вашу служанку, хотите, пойдем спросим здешнего мэра. Стоит показать ему эту карточку, можете мне поверить, он посмеется всласть. Так вы, папаша кюре, не хотите признать, что я ваш сын?
Тогда старик библейским жестом отчаяния воздел руки и простонал:
— Это неправда!
Молодой человек подошел к нему вплотную и в упор сказал:
— Вот как! Неправда? Эй, аббат, бросьте врать, слышите!
Весь его вид, сжатые кулаки были так угрожающи и говорил он с такой яростной убежденностью, что аббат невольно отступил, спрашивая себя, кто же из них ошибается в эту минуту.
Тем не менее он еще раз повторил:
— У меня никогда не было детей.
— Может быть, и любовницы не было? — бросил тот в ответ.
Старик произнес твердо и с достоинством одно-единственное слово гордого признания:
— Была.
— И когда вы эту любовницу прогнали, она не была беременна?
Внезапно былой гнев, подавленный двадцать пять лет тому назад, нет, не подавленный, а замурованный глубоко в сердце любовника, прорвавшись, разметал возведенные над ним своды веры, смиренного благочестия, отречения от мира, и аббат вне себя воскликнул:
— Я прогнал ее, потому что она меня обманывала, а ребенок, которого она носила, был не от меня, от другого. Иначе я убил бы ее и вас, сударь, вместе с нею.
Молодой человек смутился, озадаченный негодующим порывом священника, и, снизив тон, спросил:
— Кто вам сказал, что ребенок был не от вас?
— Она сама нагло мне в этом призналась.
Тогда бродяга, не оспаривая этих слов, сказал равнодушным тоном выносящего суждение босяка:
— Ну что ж, значит, мамаша думала вас позлить, и сама ошиблась.
Аббат, овладев собой после вспышки гнева, в свою очередь, спросил:
— А вам кто сказал, что вы мой сын?
— Она сама перед смертью, господин аббат. И потом вот это.
Он поднес к глазам аббата карточку.
Старик взял ее и медленно, долго, с замирающим от ужаса сердцем сравнивал неизвестного прохожего со своим давнишним изображением; и сомнений у него не осталось: это был действительно его сын!
Его душу захлестнула скорбь, невыразимое волнение, точно угрызение совести за содеянный грех. Кое-что он стал понимать, об остальном догадывался, вспоминая грубую сцену разрыва. Только чтобы спасти свою жизнь, которой угрожал оскорбленный мужчина, женщина, лживая, развратная самка, бросила ему в лицо эту ложь. Ложь удалась. И вот родился сын, вырос, стал гнусным бродягой, от которого разит пороком, как от козла скотом.
Он пробормотал:
— Пройдемтесь немного, попробуем объясниться.
Тот насмешливо осклабился:
— Не возражаю, для того-то я и пришел.
И они пошли рядом по оливковой роще. Солнце скрылось. Резкая прохлада южных сумерек окутала землю невидимым холодным покровом. Аббат вздрогнул и, подняв по привычке священнослужителя глаза, увидел над собой дрожащую на фоне неба мелкую серебристую листву священного дерева, некогда укрывшего под своей прозрачной сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Иисуса Христа.[76]
И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная не устами, а тем внутренним голосом, которым верующие взывают к спасителю: «Помоги мне, господи!»
Потом он повернулся к сыну:
— Итак, ваша мать умерла?
Новое чувство скорби охватило его при словах «ваша мать умерла» и сжало его сердце. То было и страдание мужчины, чья плоть так и не забыла до конца, и жестокий отзвук пережитой им пытки, и еще больше, быть может, — ведь она умерла, — последняя вспышка того безумного короткого счастья юности, от которого ничего не осталось, кроме вечной раны в памяти.
Молодой человек ответил:
— Да, господин кюре, моя мать умерла.
— Давно?
— Три года тому назад.
Священником снова овладело сомнение.
— Почему же вы не явились ко мне раньше?
Тот замялся:
— Не мог. Была причина. Но позвольте прервать объяснения, я потом вам все расскажу с любыми подробностями, а пока признаюсь вам, что со вчерашнего утра я ничего не ел.
Порыв жалости охватил старика, и он протянул обе руки.
— Ах бедный мой мальчик!
Молодой человек вложил свои тонкие, лихорадочно горячие пальцы в эти большие протянутые ему руки и ответил с насмешливым выражением, так и не сходившим с его лица:
— Ну вот, я в самом деле начинаю думать, что мы с вами все-таки столкуемся.
Кюре снова зашагал.
— Пойдемте обедать, — сказал он. И вдруг вспомнил с какой-то безотчетной, смутной и странной радостью о пойманной им сегодня прекрасной рыбе, которая вместе с курицей с рисом будет сегодня хорошим обедом для несчастного юноши.
Встревоженная арлезианка, уже брюзжа, поджидала их у дверей.
— Маргарита, — крикнул аббат, — перенесите стол в комнату — живей, живей! — и поставьте два прибора, да живей же!
При мысли, что хозяин собирается обедать с этим разбойником, Маргарита остолбенела. Аббат Вильбуа начал сам снимать со стола и переносить в единственную комнату нижнего этажа поставленный для него прибор.
Пять минут спустя он сидел напротив бродяги перед миской капустного супа, от которого подымалось легкое облачко пара.
Когда тарелки были наполнены, бродяга начал жадно, полными ложками глотать суп. Аббат уже не чувствовал голода и вяло прихлебывал вкусный капустный навар, не притрагиваясь к лежащему на тарелке хлебу.
Вдруг он спросил:
— Как вас зовут?
Молодой человек засмеялся, радуясь, что утолил голод.
— Отец неизвестен, поэтому я ношу только фамилию матери, а ее вы, наверно, еще не забыли. Но зато у меня два имени, которые мне, кстати сказать, совсем не к лицу: Филипп-Огюст.
Аббат побледнел и сдавленным голосом спросил:
— Почему вам дали эти имена?
Бродяга пожал плечами.
— Вы сами могли бы догадаться. Оставив вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он этому верил приблизительно до пятнадцатого года моей жизни. Тут уж я стал слишком походить на вас, и он, мерзавец, от меня отказался.
Так вот мне дали его имя: Филипп-Огюст. Если бы, на свое счастье, я ни на кого не был похож или просто был сыном какого-нибудь третьего прохвоста, оставшегося неизвестным, то теперь я был бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, хоть и с опозданием, узаконенный сын сенатора, графа, носящего то же имя. Но я недаром окрестил себя Неудачником.
— Откуда вам все это известно?
— Да ведь я не раз бывал свидетелем объяснений, и довольно-таки бурных. Еще бы тут не узнать жизнь.
Нечто еще более тяжкое и мучительное, чем все то, что аббат перечувствовал и перестрадал за эти полчаса, сдавило ему грудь. Это было какое-то удушье, которое все нарастало и грозило убить его; и вызвано оно было не столько содержанием слов, сколько тоном, каким они произносились, и гнусным выражением лица бродяги, подчеркивавшим их смысл. Между этим человеком и собой, между своим сыном и собой он ощущал теперь грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын? Кюре все еще не мог этому поверить. Он требовал всех доказательств, решительно всех, он хотел все узнать, все понять, все услышать, все выстрадать. Он снова подумал об оливковых деревьях, окружавших его маленькую мызу, и еще раз прошептал:
— Помоги мне, господи!
Филипп-Огюст доел суп и спросил:
— Больше ничего не будет, аббат?
Так как кухня находилась не в самом доме, а в пристройке, до Маргариты не доходил голос кюре, и когда ему нужно было, он вызывал ее ударом в китайский гонг, висевший позади него на стене.
Он взял поэтому обшитый кожей молоток и несколько раз ударил по круглому металлическому диску.
Раздался слабый звук, который, все усиливаясь и нарастая, перешел в резкий, пронзительный, душераздирающий, страшный вопль потревоженной ударом меди. Служанка явилась. С перекошенным от злобы лицом она бросила на «мауфатана» яростный взгляд, словно чуя инстинктом верной собаки беду, постигшую ее господина. В руках она держала блюдо с жареной зубаткой, от которой шел аппетитный запах растопленного масла. Аббат ложкой разделил рыбу вдоль хребта и предложил филейную часть сыну — плоду своей молодой любви.
— Я сам поймал ее только что, — сказал он с остатком тщеславия, пробившимся сквозь отчаяние.
Маргарита не уходила.
— Принесите вина, — сказал священник, — хорошего, белого, корсиканского.
У нее вырвался жест возмущения, и ему пришлось с суровостью повторить: — Живее, две бутылки.
В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.
Филипп-Огюст заметил, просияв:
— Вот это славно, отличная мысль! Давно я так не обедал!
Служанка появилась снова через две минуты, но аббату они показались вечностью, потому что страстная потребность все узнать сжигала его теперь адским огнем.
Бутылки были откупорены, но служанка не двигалась с места, уставившись на незнакомца.
— Оставьте нас, — сказал аббат.
Она сделала вид, что не слышит. Он повторил почти грубо: — Я приказал вам оставить нас.
Тогда она вышла.
Филипп-Огюст ел рыбу с жадной торопливостью, а отец смотрел на него, все больше поражаясь и ужасаясь тем низменным, что видел в этом лице, так похожем на его собственное. Маленькие кусочки, которые аббат Вильбуа клал в рот, не шли ему в горло, сдавленное спазмой. И он долго жевал их, а сам между тем выбирал среди вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который скорее всего хотел получить ответ.
Наконец он чуть слышно спросил:
— От чего она умерла?
— От чахотки.
— А долго она болела?
— Почти полтора года.
— Почему она заболела?
— Неизвестно.
Они замолчали. Аббат задумался. Ему мучительно хотелось узнать очень многое, потому что со дня разрыва, с того дня, когда он чуть не убил ее, он о ней ничего не слышал. Да и не хотел ничего слышать, потому что, со свойственной ему решительностью, бросил в пучину забвения и ее самое, и прожитые с ней дни счастья. Но теперь, когда ее уже не было в живых, в нем внезапно зародилось жгучее желание все узнать, желание ревнивое, сродни тому, что испытывал любовник.
Он снова заговорил:
— Она не была одинока, не правда ли?
— Да, она все время жила с ним.
Старик вздрогнул.
— С ним, с Правалоном?
— Ну да.
И обманутый когда-то мужчина подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.
Почти против воли он спросил, запинаясь:
— Они жили счастливо?
Молодой человек, ухмыльнувшись, ответил:
— Да, хотя всяко бывало. Без меня было бы совсем хорошо. Я им все дело портил.
— Каким образом, почему? — спросил священник.
— Ведь я же вам говорил. Он верил, что я его сын, пока мне не исполнилось пятнадцать лет. Но старик был не дурак. Он сам обнаружил сходство, и тут начались между ними сцены. Я часто подслушивал у дверей. Он все упрекал мамашу, что она его надула, а мамаша защищалась: разве, говорит, я виновата? Ведь когда ты со мной сошелся, ты прекрасно знал, что я — любовница другого. Другой — это вы.
— А, значит, они иногда обо мне говорили?
— Да, но никогда не называли при мне вашего имени. И только под конец, совсем под конец, в последние дни, когда мать почувствовала, что ей не выжить, она назвала вас. Они все опасались меня.
— А вы, вы с самого детства поняли ложное положение вашей матери?
— Еще бы. Я ведь не наивный ребенок и никогда им не был. Такое угадываешь сразу, как только начнешь разбираться в жизни.
Филипп-Огюст наливал себе вино, бокал за бокалом. Глаза его заблестели. После долгого воздержания он быстро пьянел.
Кюре заметил это и хотел его остановить, но тут у него мелькнула мысль, что пьяный скорее забудет про осторожность и даст волю языку. Взяв бутылку, кюре снова наполнил бокал молодого человека.
Маргарита принесла курицу с рисом. Поставив ее на стол, она снова посмотрела на бродягу и с негодованием сказала своему хозяину:
— Да посмотрите же, господин кюре, он совершенно пьян.
— Оставь нас в покое, — сказал священник.
Она вышла, хлопнув дверью.
Он спросил:
— Что же говорила ваша мать обо мне?
— Да то, что женщина обычно говорит о мужчине, которого бросила. Что вы были неуживчивы, докучали ей и что с вашими понятиями вы испортили бы ей жизнь.
— И часто она это говорила?
— Да, правда, больше намеками, чтобы я не понял, но я догадывался обо всем.
— А как с вами обращались в доме?
— Со мной? Вначале очень хорошо, потом очень плохо. Когда мать увидала, что я стою ей поперек дороги, она меня сплавила.
— Каким образом?
— Каким образом? Очень просто. Я напроказил в шестнадцать лет. Тогда эти гнусы, чтобы развязать себе руки, отправили меня в исправительный дом.
Он поставил локти на стол, подпер голову обеими руками и, совершенно охмелев, с затуманенным от вина сознанием, почувствовал свойственную пьяным непреодолимую потребность говорить о себе, выдумывать всякие хвастливые небылицы.
Теперь он улыбался милой, женственной улыбкой, порочную прелесть которой священник тотчас же узнал. И не только узнал — он почувствовал ее, эту ненавистную и чарующую прелесть, которая покорила и погубила его когда-то. Теперь сын больше был похож на мать — не чертами лица, а пленительным неверным взглядом, обольстительностью лживой улыбки, приоткрывавшей уста как бы для того, чтобы дать выход всей скрытой внутри мерзости.
Филипп-Огюст рассказывал:
— Ну и жизнь у меня была после исправительного дома! Забавная жизнь, какой-нибудь великий писатель дорого заплатил бы за такой материал. Даже старик Дюма с его «Графом Монте-Кристо» не выдумал бы таких потешных историй, какие приключались со мной.
Он помолчал с глубокомысленным видом пьяного, погруженного в раздумье, и медленно продолжал:
— Кто хочет, чтобы парень образумился, никак не должен отдавать его в исправительный дом, что бы он ни натворил, уж очень сомнительные он заводит знакомства! Я вот сдружился там со славными ребятами, да кончилось это плохо. Шатались мы как-то вчетвером часов в девять вечера по большой дороге у Фолакского перевоза. Были мы все подвыпивши. Видим, едет повозка, и все седоки вместе с хозяином на козлах спят крепким сном. Это мартенонские жители возвращались с обеда в городе. Я беру лошадь под уздцы, вывожу ее на паром и толкаю паром на середину реки. Хозяин, услышав шум, проснулся и, ничего не заметив, стегнул лошадь. Она рванула и вместе с повозкой полетела прямо в воду. Все утонули. Приятели донесли на меня. А раньше, когда я затеял это представление, они только хохотали. Правда, мы не ожидали, что дело кончится так плохо. Нам хотелось только выкупать их потехи ради. Потом я стал откалывать номера почище, чтобы отомстить за первый случай, который, право же, не заслуживал серьезного наказания. Но о них говорить не стоит. Расскажу вам только про последнюю проделку, я уверен, что она вам понравится: я отомстил за вас, папаша.
Аббат с ужасом смотрел на своего сына. Есть он уже больше не мог.
— Нет, — сказал он, — не сейчас, подождите немного.
Повернувшись, он снова ударил в гулкий китайский гонг.
Маргарита сейчас же явилась.
Хозяин заговорил таким суровым тоном, что она испуганно и покорно опустила голову:
— Принеси лампу и все, что у тебя еще есть к обеду, а сама не являйся до тех пор, пока я не ударю в гонг.
Она вышла, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу с зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты и удалилась.
Аббат твердо сказал:
— Теперь я вас слушаю.
Филипп-Огюст спокойно положил себе на тарелку десерт и налил в стакан вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не притронулся. От всего съеденного и выпитого язык у молодого человека заплетался. Запинаясь, он начал рассказывать:
— Последняя моя проделка… была почище. Я вернулся домой… и остался там жить, хотя они и были против этого. Они боялись меня… боялись. Да, меня лучше не сердить: когда меня рассердят, я на все способен… Так вот… Они жили вместе и не вместе. У него были две квартиры: одна — квартира сенатора, другая — квартира любовника. Но у мамаши он жил чаще, потому что не мог уже без нее обойтись. Уж и хитра она была, мамаша-то, уж и ловка-то! Умела удержать при себе мужчину. Он весь был в ее власти — душой и телом — до самого последнего дня. Какие же дураки эти мужчины! Так вот, я вернулся и держал их теперь в постоянном страхе. Когда нужно, я умею за себя постоять, где хитростью, где обманом, а где и кулаком, мне никто не страшен. Но тут мамаша заболела, и он поселил ее в прекрасном имении, посреди парка, огромного, как лес, недалеко от Мёлана. Тянулось это, как я уже говорил, года полтора. Потом видим — дело идет к концу. Он каждый день приезжал к ней из Парижа и, надо сказать правду, сильно убивался.
И вот как-то утром они опять завели разговор чуть ли не на целый час, и я только-только подумал, о чем они там трещат, как меня позвали. Мамаша и говорит мне:
«Я умираю и хочу тебе открыть кое-что, хотя граф и против этого». Говоря о нем, она всегда называла его графом.
«Я хочу открыть тебе имя твоего отца, он еще жив».
Я сотни раз, сотни раз спрашивал у нее имя моего отца, сотни раз… Но она всегда отказывалась назвать его. Кажется, я как-то даже влепил ей пощечину, чтобы у нее язык развязался, но и это не помогло. А потом, чтобы отделаться от меня, она заявила, что вы умерли без гроша, что вы ничего путного собой не представляли, что это была ошибка молодости, девичья оплошность. И так все это расписала, что я дал маху — поверил в вашу смерть.
Так вот она мне и говорит:
«Сейчас я открою тебе имя твоего отца».
А тот, сидя в кресле, перебивает ее и говорит три раза подряд:
— Напрасно вы это делаете, напрасно, напрасно, Розета!
Мамаша приподнялась на кровати. Как сейчас вижу ее перед собой — на скулах красные пятна, глаза горят — она все-таки меня любила. Вот она и говорит:
«Тогда сделайте для него что-нибудь, Филипп».
В разговоре она всегда называла его Филиппом, а меня Огюстом. В ответ он раскричался как бешеный:
«Для этого мерзавца… Никогда! Для этого негодяя, для этого каторжника, для этого…» — И он стал обзывать меня такими именами, будто всю жизнь только и придумывал их.
Я уж было рассердился, но мамаша велела мне замолчать и сказала ему:
«Что ж, вы хотите, чтобы он с голоду умер? Ведь у меня ничего нет».
Но он, ничуть не смутившись, ответил:
«Розета, я ежегодно выдавал вам по тридцать пять тысяч франков, за тридцать лет это составило больше миллиона. Благодаря мне вы жили богатой, любимой и, смею сказать, — счастливой женщиной. Но этому негодяю, который отравил последние годы нашей жизни, я ничем не обязан, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Назовите ему имя того человека, если хотите. Я очень об этом жалею, но умываю руки».
Тут мамаша оборачивается ко мне. «Что ж, прекрасно, — подумал я про себя, — теперь я найду своего настоящего отца, и, если у него водятся деньжонки, я спасен».
А она говорит:
«Твой отец — барон де Вильбуа, ныне аббат Вильбуа, кюре в Гаранду, около Тулона. Он был моим любовником, когда я бросила его ради этого человека».
И она все рассказала мне, кроме того, что вас она тоже надула насчет своей беременности. Но женщины все на один лад — никогда не говорят правду.
Он тупо захохотал, без стеснения изрыгая всю свою душевную грязь. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением лица продолжал:
— Мамаша умерла два дня… два дня спустя… Мы шли за ее гробом до самого кладбища, он и я… Потеха, не правда ли? Он, я и трое слуг, больше никого… Он разливался в три ручья. Мы шли рядышком, в точности — папенька со своим сынком.
Затем мы вернулись домой… Только вдвоем. Я размышлял про себя: «Придется убираться, а в кармане ни гроша. — У меня было ровно пятьдесят франков. — Что бы такое придумать, чтобы отомстить ему?»
Вдруг он тронул меня за плечо и сказал:
«Мне надо с вами поговорить».
Я прошел за ним в кабинет. Он сел за стол и, захлебываясь от слез, стал меня уверять, что вовсе не собирается обойтись со мной так дурно, как говорил мамаше. Он просил меня не докучать вам — все это, мол, наше личное дело, его и мое… и предложил мне тысячефранковый билет — тысячу франков, а что значит тысяча франков для такого человека, как я? Я увидел, что в ящике этих бумажек еще целая куча. При виде их меня так и потянуло поиграть ножичком. Я протянул руку будто для того, чтобы взять его подачку, а сам вдруг кинулся на него, швырнул его на пол и так сдавил ему глотку, что у него глаза вылезли на лоб. Когда я увидел, что он кончается, я заткнул ему рот платком, связал, раздел его, перевернул лицом вниз, и тут… ха, ха, ха… тут я отомстил за вас, да еще как забавно…
Захлебнувшись от хохота, Филипп-Огюст закашлялся, и в хищном изгибе его вздернутой губы аббат снова узнал улыбку женщины, которая когда-то сводила его с ума.
— А потом? — спросил он.
— Потом? Ха-ха-ха! В камине пылал огонь… Дело было в декабре… Мамаша умерла в морозы… Уголь горел вовсю. Я взял кочергу, накалил ее докрасна и давай выжигать на спине у него кресты — восемь, десять крестов, сам не знаю сколько, потом перевернул его и столько же крестов выжег на брюхе. Потеха, правда, папаша? В прежние времена так клеймили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я так заткнул ему глотку, что он даже крикнуть не мог… Потом забрал все деньги; их было двенадцать бумажек, а вместе с моей всего тринадцать… Оттого и не повезло мне с ними… Уходя, я приказал слугам до обеда не беспокоить графа, так как он уснул. Я был уверен, что он побоится скандала и не станет разглашать эту историю, — как никак, он сенатор. Но я ошибся. Через четыре дня меня накрыли в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Вот почему я не явился к вам раньше.
Он выпил еще и забормотал, еле выговаривая слова:
— А теперь… папаша, папаша кюре… вот забавно иметь папашей кюре! Ха-ха-ха! Нужно быть ласковым, приголубить сыночка, потому что сыночек у вас не какой-нибудь… ведь здорово он это… а? Здорово придумал… со старикашкой…
Тот же неистовый гнев, до которого довела когда-то аббата Вильбуа вероломная любовница, теперь охватил его при виде этого омерзительного человека.
Он, который именем божиим отпускал столько гнусных грехов, шепотом доверенных ему под тайной исповеди, почувствовал, что в нем самом нет ни сострадания, ни жалости, и он уже больше не взывал к милосердному, всеблагому богу о помощи, ибо знал, что никакое земное и небесное заступничество не может в здешнем мире спасти тех, на кого обрушилось такое великое несчастье. Весь пыл его страстного сердца и буйной крови, притушенный дотоле духовным саном, восстал против этого бродяги, его сына, против рокового сходства с ним самим и с матерью, недостойной матерью, зачавшей сына по своему подобию, и против рока, приковавшего этого негодяя, словно ядро каторжника, к отцовской ноге.
Он видел, что сулит ему будущее, в мгновенном озарении видел все наперед, пробужденный страшным ударом от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя. Сразу убедившись, что внушить этому злодею страх, сломить его можно, лишь взяв решительный тон, аббат, стиснув в бешенстве зубы и уже не помня, что имеет дело с пьяным, сказал ему:
— После того как вы мне все рассказали, выслушайте меня. Завтра утром вы уйдете. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего разрешения не двинетесь с места. Я буду давать вам на содержание сумму, достаточную для прожития но небольшую, потому что у меня самого нет денег. Но если вы хоть раз меня ослушаетесь — тогда конец всему и не ждите от меня снисхождения.
Филипп-Огюст, хоть и пьяный до бесчувствия, все же понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Он стал выкрикивать, перемежая слова пьяной икотой:
— Эй, папаша… Так поступать со мной не годится… Ты кюре… Ты у меня в руках, и станешь шелковым, как и все другие…
Аббат вскочил; в мускулах старого атлета вспыхнула непреодолимая потребность схватить это чудовище, согнуть его, как тростинку, показать, что ему придется покориться.
Он двинул стол, толкнув им бродягу в грудь, и крикнул:
— Эй, вы! Берегитесь! Меня никто не запугает!
Пьяный бродяга потерял равновесие и покачнулся на стуле. Чувствуя, что падает, чувствуя себя во власти священника, он метнул в него взгляд убийцы и потянулся к одному из валявшихся на столе ножей. Увидев этот жест, аббат Вильбуа так сильно толкнул стол, что сын его упал навзничь и растянулся на полу. Лампа опрокинулась и погасла.
Несколько секунд в темноте слышался чистый, мелодичный звон ударявшихся друг о друга бокалов; потом по полу поползло какое-то мягкое тело, и наконец все затихло.
Внезапно наступившая после падения лампы непроглядная тьма была так неожиданна, что поразила их, будто случилось нечто ужасное. Пьяный бродяга привалился к стене и больше не двигался. А священник застыл на стуле, погруженный во мрак, в котором потонул и его гнев. Покров темноты, пригасив вспышку ярости, остановил бешеный порыв его души, и другие мысли овладели им, черные и печальные, как ночь.
Наступила тишина, давящая тишина могильного склепа, где, казалось, больше ничего не живет и не дышит. Ни один звук не долетал и снаружи — ни отдаленный стук телеги, ни лай собаки, ни даже шорох ветерка в ветвях деревьев или вдоль стены.
Это длилось долго, очень долго, может быть, целый час.
И вдруг прозвучал гонг. Он прозвучал только один раз — резким, сухим, отрывистым ударом, затем раздался какой-то странный шум, словно упало что-то тяжелое, и опрокинулся стул.
Маргарита была настороже, она сразу же прибежала, но, открыв дверь в комнату, где царил непроницаемый мрак, она в ужасе отпрянула. Вся дрожа, она с замиранием сердца позвала тихим, прерывающимся голосом:
— Господин кюре, господин кюре!
Никто не отвечал, ничто не шевелилось.
«Боже мой, боже мой, — думала она, — что они сделали, что случилось?»
Она не решалась шагнуть вперед, не решалась вернуться в кухню за лампой. Ее охватило безумное желание броситься вон из дому, бежать, вопить, хотя ноги у нее подкашивались и почти не держали ее.
— Господин кюре, господин кюре! Это я, Маргарита! — повторяла она.
Но вдруг инстинктивное желание прийти на помощь своему хозяину победило страх, и порыв мужества, в иные минуты превращающий женщину в героиню, охватил ее душу решимостью отчаяния. Она бросилась на кухню и вернулась с лампой. На пороге комнаты она остановилась. Прежде всего она увидела растянувшегося у стены бродягу, который спал или притворялся спящим, потом разбитую лампу, потом торчащие из-под стола ноги в черных чулках, ноги аббата Вильбуа, который, падая навзничь, очевидно, задел головой висевший сзади него гонг.
Она вся задрожала, руки ее затряслись.
— Боже мой, боже мой, что же это такое! — повторяла она.
Продвигаясь вперед осторожными, мелкими шажками, она поскользнулась, наступив на что-то липкое, и чуть не упала. Нагнувшись, она увидела на красных плитках пола красный ручеек, который, расплываясь у ее ног, быстро стекал к двери. Она поняла, что это кровь.
Обезумев, она швырнула лампу, чтобы ничего больше не видеть, и бросилась бежать через сад в деревню. Она бежала, натыкаясь на деревья, и, вперив глаза в отдаленные огоньки, вопила. Пронзительным голосом, напоминавшим зловещий крик филина, она без передышки выкрикивала только одно слово: «Мауфатан! Мауфатан! Мауфатан!»
Когда она добежала до первых домов, оттуда выскочили перепуганные люди и окружили ее. Но она, совершенно потеряв голову, отбивалась от них и ничего не отвечала.
Наконец крестьяне поняли, что на мызе священника произошло несчастье, и несколько человек с оружием в руках бросились на помощь.
Маленькая розовая мыза, окруженная оливковыми деревьями, была теперь черна и невидима среди глубокой немой тьмы. Когда единственный огонек в окне потух, как закрывшийся глаз, ее окутала ночная тень, — она потонула во мраке, и только местный житель мог найти к ней дорогу.
Вскоре между деревьями, приближаясь к ней, замелькали огни. По выжженной траве протянулись длинные желтые полосы, и в их блуждающем свете искривленные стволы оливковых деревьев казались какими-то чудовищами, которые извивались и переплетались, точно змеи из преисподней. Порою метнувшийся вдаль отсвет выхватывал из темноты какой-то белесый расплывчатый силуэт, и вскоре низкая, четырехугольная стена маленького домика зарозовела при свете фонарей. Их несли несколько крестьян, под предводительством двух жандармов, вооруженных револьверами, полевого сторожа, мэра и Маргариты, которую вели под руки, — она была близка к обмороку.
Перед зияющей страшной дверью произошло замешательство. Но бригадир, схватив фонарь, вошел первым; за ним последовали остальные.
Служанка не солгала. Кровь, успевшая уже застыть, словно ковром покрывала весь пол. Она подтекла под бродягу, замочив ему руку и ногу. Отец и сын спали. Один, с перерезанным горлом, спал вечным сном; другой — сном пьяного. Оба жандарма набросились на бродягу, и не успел он проснуться, как на нем оказались наручники. Он протер глаза, удивленный, не вполне отрезвевший. Когда же он увидел труп священника, лицо его выразило ужас и недоумение.
— Как это он не убежал? — спросил мэр.
— Пьян мертвецки, — ответил бригадир.
И все согласились с ним, потому что никому и в голову не приходило, что аббат сам мог покончить с собой.