На краю бомбовой воронки лежал на спине лейтенант, мой ровесник, с оторванными ногами и зажатым в руке пистолетом: земля вокруг была коричневого цвета из-за пропитавшей ее крови, теплый ветер шевелил волосы на его голове и открытые немигающие глаза смотрели в небо на проплывающие облака. В окопе, в нескольких метрах позади, стоял, навалившись обеими руками и автоматом на бруствер, сержант: у него снесло полчерепа; на дне окопа сидел боец с искаженным даже в смерти лицом и прижатыми к развороченному животу руками, в последний миг своей жизни пытавшийся засунуть в него вывалившиеся кишки, перемешанные с землей.
Солдаты из похоронной команды или, как их называют местные жители, «погребальщики», все с какими-то мрачными лицами, неразговорчивые, одетые, как на кухне, в передники, в резиновых перчатках и сапогах, без противогазов, ходят, ползают, переворачивают тела, достают из карманов убитых «смертники» — черные пластмассовые медальоны, в которых записаны их адреса, — красноармейские книжки, документы, письма, фотографии, снимают с рук часы, с тела — крестики, с гимнастерок — награды, все складывают в свои вещмешки и относят сержанту.
Везде валялись автоматные гильзы, оружие собирали в кучу и оставляли на поле: его забирали бойцы трофейных команд.
Убитых кладут по два на плащ-палатку, тащат к опушке и сваливают в стоящую подводу как бревна, сверху прикрывают брезентом и везут на кладбище для захоронения.
Трупы немцев в черных мундирах, среди которых я увидел почему-то разутого мертвого немецкого солдата с распоротым и уже пустым вещевым мешком, стаскивают в траншею и закапывают.
На опушке леса с множественными следами темно-коричневых пятен крови на листьях деревьев и кустах лежали десятки трупов. Их вид и состояние повергли меня в неописуемый ужас: безглазые, с расклеванными и обчищенными птицами до костей лицами, густо усиженные крупными зелеными мухами. На верхних ветках черных, обгоревших внизу стволов деревьев сидела и караулила стая ворон, при приближении солдат, недовольно закаркав, отлетела и расселась невдалеке, внимательно наблюдая за происходящим. Судя по всему, тела пролежали более семи дней, а выдавшаяся в августе и сентябре сорок третьего года необычно теплая погода способствовала быстрому процессу их распада.
Стоял тяжелый, нестерпимый, тошнотный, тлетворный смрад разлагавшейся смерти. Гнилостные изменения у некоторых тел были столь выражены, что при попытке их повернуть отваливались конечности, при снятии одежды мягкие ткани легко отставали от костей, обнажая скелет. Солдаты, стараясь не дышать носом, собирают из-под кустов, из окопных проемов, ям и щелей лохмотья одежды, части тел и складывают их в мешки.
Я покрылся холодным липким потом, меня затрясло, закружилась голова, противно зазвенело в ушах, и на глазах бойцов команды и Ежова стало рвать, буквально выворачивать наизнанку.
Старший сержант, понимающе глянув на меня, сказал:
— Ну и вонища! — и добавил, — зимой хоть этого нет, но зато готовить могилы одно мученье: долбим замерзшую землю ломами, рубим топорами, жжем костры из всего, что под руку попадется, потом разгребаем талую землю или рвем землю взрывчаткой, в образовавшиеся ямы сваливаем трупы и присыпаем смерзшейся землей и снегом. Не дай Бог увидеть это место захоронения весной. Сейчас же все по-человечески и по-христиански: в земле хороним.
Копачи подготовили на кладбище две больших могилы, куда опустили все тела, а рядом еще одну, узенькую и неглубокую, в которой, завязав его открытые глаза, захоронили молоденького лейтенанта.
Ежов наполняет кружки солдат спиртом из фляги и молча раздает еду из двух термосов и солдатского вещмешка, туго набитого провизией. Бойцы едят в охотку, мне же кусок в горло не лезет, вновь тошнота накатывает волнами, начинают дрожать руки, и я испытываю чувство своей страшной нереальной отдаленности от всего окружающего и с ужасом осознаю, куда я, волею обстоятельств и своего недоумства, попал.
…Я до сих пор иногда вижу и ощущаю те кошмарные темные будни в глухой малороссийской деревне. Там, на деревенском кладбище, — грусть, тишина, вечный покой крестов и могил, только ветер дул, успокаивая и приглушая чувства, но от преследовавшего меня тлетворного трупного запаха разложения я никак не мог отделаться довольно долго…
* * *
Вечером, пока мы заполняем учетные документы, старуха, хозяйка избы, за перегородкой по указанию Ежова готовит нам ужин. Из- за светомаскировки окна завешены плащ-палатками и, хотя дверь раскрыта настежь, от огня в печи жарко, как в бане. Ежов то и дело отлучается то в кухоньку взглянуть, как там идут дела, то на улицу, где в саду у повозки находятся двое пожилых бойцов-похоронщиков.
К тому времени, когда мы заканчиваем писанину, один из них приносит и ставит на стол закрытую тряпичной затычкой литровую бутылку мутноватого самогона, и Ежов негромко ему приказывает: — Иди, позови Татьяну!
Я не знаю, о ком идет речь, меня одолевает любопытство, хочется спросить, но, памятуя об офицерском достоинстве, я удерживаюсь.
— Я тут вам, чтоб не скучали, подружку подыскал, — глядя на меня, говорит Ежов. — Училка из Смоленска. Культурная девушка. Чистенькая… Надежная… Сейчас придет.
Я соображаю, что офицер не должен знакомиться с девушкой при помощи подчиненного, и ощущаю неловкость.
— Зачем?.. Не надо… Не нужно это… — стесненно повторяю я. — Нехорошо.
— Чего же тут нехорошего? — удивленно не соглашается Ежов. — Нормальное дело. Вы, лейтенант, учтите: мы — могильщики, работа у нас тяжелая, смертная — он так и говорит «смертная», — чтобы выдержать на ней, надо хорошо есть и выпивать надо — иначе не сдюжить, и, если не облегчаться, не отталкиваться, мозги завернутся — с ума сойдешь! — строго, безапелляционным тоном заявляет он. — Без водки, хорошей жратвы и без женщин — не выдержать! Тут облегчаться требуется каждый день, иначе — хана!
Когда бумаги убраны, он вместе со старухой приносит из-за перегородки и расставляет на столе обильную закуску: тарелки с нарезанными и аккуратно разложенными ломтиками розоватого сала и кусками большой жирной селедки, покрытой сверху кружками репчатого лука, миски с малосольными огурцами, маринованными грибами, салатом из редиски, вазочку со сметаной и блюдца со сливочным маслом и горчицей, которую я не пробовал уже давно. Все это наложено в большом количестве, такого стола я не видел с довоенного времени. Ни в полках на передовой, ни в штабе армии, где также положена первая фронтовая норма довольствия, ничего похожего не было, и у меня даже появляется мысль, что, возможно, в похоронной команде, где «смертная», как сказал Ежов, работа, за тяжелые условия или вредность выдается добавочное питание, что-то вроде офицерского дополнительного пайка.
Тем временем Ежов приносит три больших граненых стакана и раскладывает вилки.
Спустя еще минуты в хату заходит женщина лет двадцативосьми-тридцати, среднего роста, худощавая, но ладная, скромно, а точнее бедно, одетая, в потертом темно-сером пиджаке и такой же старенькой юбке; на крепких, загорелых ногах — стоптанные, обтреханные парусиновые туфли, на голове — черный платок, повязанный низко над бровями, как у монашки.
Нерешительно переступив через порог, она останавливается и негромко здоровается; лицо у нее хорошее, приятное, но очень уж невеселое, тоскливое.
— Татьяна, — представляет ее мне Ежов и, обращаясь уже к ней, говорит: — Вот лейтенант приглашает тебя поужинать. Благодари!
— Спасибо, — так же тихо произносит она, опустив глаза и продолжая стоять у порога.
И снова я ощущаю неловкость: позвал ее он, я ее не приглашал и даже не знал о ее существовании, за что же меня благодарить?
Только по команде Ежова она под ходит к столу и, по-прежнему не поднимая глаз, садится, куда он указывает: на стул напротив меня.
— Сними платок. И жакет сними, — командует он. — Ты чего такая смурная?
— Извините, Юрий Иванович… — снимая с головы черный платок, тихо просит она и неожиданно всхлипывает. — Сегодня ровно месяц, как доченька… умерла…
— Сколько дочке было-то?
— Два с половиной года.
— Довоенная, — отмечает Ежов. — Ангелочек… Все там будем, — понимающе вздыхает он. — А пока она еще здесь, помянем покойницу. Как звали-то ее?
— Оленькой… Ольгой, — всхлипывает женщина, вешая пиджак на спинку стула, и торопливо вытаскивает носовой платочек: слезы катятся у нее из глаз.
— Пусть земля ей будет пухом, — говорит Ежов и вскидывает глаза на божницу, затем, взяв бутылку, начинает лить самогон в мой стакан, но я решительно останавливаю его, правда, с четверть стакана он успевает налить, потом наливает полный, до краев, себе и немного учительнице. — Спи спокойно, Ольга, отряхнув с ног прах… Ты уже дома, а мы еще в гостях… — негромко декламирует он. — Вперед!
Он поднимает свой стакан, снова взглядывает на божницу, медленно выпивает все до дна и принимается с аппетитом энергично закусывать салом и малосольным огурцом. Я тоже пытаюсь выпить, но даже половины налитой мне гадости одолеть не могу — такая это крепчайшая тошнотная сивуха. Женщина делает глоток, морщится, давится кашлем и вдруг, закрыв руками лицо и вздрагивая всем телом, жалобно плачет.
— Кончай, Татьяна! — строго говорит Ежов. — Не за тем тебя позвали, чтобы лейтенанту настроение портить. Помянули, и хватит! — затем, как бы извиняясь и оправдываясь за свою резкость, добавляет: — Дочку не вернешь, а тебе жить надо.
Он поворачивает лицо ко мне и, выдержав паузу, поясняет:
— Не волнуйтесь, лейтенант, она сейчас успокоится. Татьяна девушка культурная, понятливая. Чистенькая, здоровая и послушная. Все будет хорошо, будьте уверены!
Сызмальства воспитанный бабушкой и дедом в уважении к учителям, как к самым образованным, самым умным и достойным людям, и притом испытывая к этой женщине чувство жалости, я старательно подкладываю ей в тарелку кусочки сала и селедки, малосольные огурцы и маринованные грибочки, она, не поднимая глаз, еле слышно благодарит.