«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...» — страница 112 из 175

Она действительно не по-деревенски культурная: умело держит вилку и ножик, режет огурец на маленькие кусочки и даже небольшие ломтики сала, прежде чем взять в рот, разрезает пополам, ест неторопливо и беззвучно, однако жует не переставая, без малейшей паузы, и я вскоре понимаю, как она голодна. Я успел разглядеть аккуратную штопку на обшлагах пиджака и на плече старенькой ситцевой блузки, обратил внимание на выражение обреченности или затравленности в заплаканных темно-карих глазах, и жалость к ней переполняет меня.

Когда старуха приносит и с легким стуком ставит на стол чугун с дымящимися наваристыми щами, я вилкой подцепляю большой кусок мяса и кладу на тарелку учительнице. При этом я замечаю быстрый, неодобрительный взгляд Ежова: может, ему не нравится, что я хозяйничаю за столом? Но меня это мало трогает — он мой подчиненный и при таком обилии продуктов нечего жадничать.

Выпив уже третий или четвертый стакан самогона, он ест шумно, жадно и неопрятно: звучно чавкает, выплевывает кости от селедки на пол худой, с лишайными проплешинами кошке, хватает еду руками, облизывает пальцы и вытирает их о низ гимнастерки. Ему жарко, то и дело шморгая носом, он утирает рукавом пот с багровокрасного лица.

Старуха-хозяйка, несмотря на мое приглашение, к столу не садится и без дела не подходит, возится на кухоньке, изредка поглядывая на нас неулыбчиво, недобро и, как мне кажется, с неприязнью.

После миски густых жирных щей и яичницы-глазуньи с салом и картошкой от усталости, жары и сытной еды — так обильно я давно уже не ел — меня клонит в сон, я держусь с трудом, и Ежов, заметив, что я начал клевать носом, командует Татьяне:

— Подъем! Веди лейтенанта на ночлег. Давай!

Она тотчас кладет ложку, поднимается, торопливо надевает пиджак и становится посреди избы с обреченным видом, опустив глаза. В одной руке у нее зажат черный траурный платок, в другой — надкусанный кусок хлеба.

— Спасибо за ужин, — тихо произносит она и смотрит на меня. — Пошли?.. — Затем медленно выходит из избы.

— Давай, лейтенант, — обращается ко мне Ежов. — Она тебя проводит.

— Куда проводит? Я буду спать на сене, в сарае, — заявляю я.

— Скажи ей! Она и на кровать, и на сено пойдет, куда скажешь, — уверенно сообщает Ежов.

— Да нет… — наконец поняв, что он имеет в виду, и оттого заливаясь краской, бормочу я, — нет, не надо…

— Почему не надо? Однова живем! Сегодня мы зарываем, а завтра нас зароют! Ты что, лейтенант, — удивляется Ежов, — боишься, что не даст?..

Он слышит шаги во дворе, оглядывается на плащ-палатку, закрывающую окно, наклоняется ко мне и, дыша самогонным перегаром, шепотом заверяет:

— Да она за такой харч, даже за пайку хлеба, под горбатого ляжет!

От сказанного им меня коробит: мне, офицеру, подчиненный предлагает… Да как он смеет?! От стыда у меня горит лицо.

— Не надо, — со всей строгостью в голосе повторяю я, хотя по- уставному следовало бы приказать «Отставить!». — Пусть идет!

— Такой ужин ей скормили, — оглядывая стол, с сожалением вздыхает Ежов и смотрит на меня. — Татьяна! — громко говорит в сторону плащ-палатки. — Давай, иди одна, лейтенант сегодня занят.

Мне стало совсем худо от создавшегося положения, в котором я оказался: с одной стороны — покорной, униженной готовности Татьяны и понимающих презрительных взглядов хозяйки, с другой — бесстыдного, наглого предложения Ежова, этого мордоворота, так нахраписто пытавшегося опустить меня, офицера и непосредственного начальника, до своего животного состояния.

Не попрощавшись и даже не взглянув на ставшее мне отвратительным лицо Ежова, я побрел на сеновал. Вдобавок к неприятному осадку, оставшемуся от ужина, меня не оставляли мысли, засевшие в голове. Было непонятно, зачем и для чего Ежову понадобилось так панибратски, грубо и цинично обхаживать меня с первого дня? Может быть, с какой-то определенной целью, чтобы подмять под себя, подобрать под свой грязный ноготь? Вскоре это найдет объяснение самым непредвиденным и непредсказуемым (даже в страшном сне я не мог бы такое предположить) образом.

Я просыпаюсь на рассвете, покусанный блохами, поспешно умываюсь, наскоро завтракаю, вскакиваю на подведенную лошадь и еду к месту очередного захоронения.

* * *

…А через несколько дней произошло то, что спустя десятилетие было поименовано нарушением социалистической законности: меня, советского офицера, попросту обыскали, правда, по карманам не шарили, но содержимое вещмешка вытряхнули на стол и все обнюхали и осмотрели самым тщательным образом.

Время, конечно, было военное, и в последующие полтора года меня, опять же офицера-фронтовика, обыщут еще не раз, в частности в московской комендатуре, но этот первый обыск, спустя лишь месяц после так запавших в сознание и столь впечатливших и возвысивших меня в собственных глазах бесед капитана Арнаутова об особенности и даже элитарности офицерского корпуса, оскорбил и обидел меня, без преувеличения, до слез, правда, внешне я виду не подал.

Я проснулся от направленного в лицо луча фонарика. Незнакомый мне старший лейтенант жестким приказным тоном потребовал одеться и пройти в дом, где была размещена команда. Там уже третий час шел тщательный, методичный обыск: солдаты стояли босые, раздетые до трусов, а сержант и двое бойцов в полном молчании вытряхивали содержимое их вещмешков, выворачивали карманы брюк и гимнастерок, осматривали сапоги, даже простукивали каблуки, дотошно прощупывали матрасы и подушки.

Во время этого ночного шмона, проводимого, как я уже понял, сотрудниками органов НКВД, у старшего сержанта Ежова и четырех бойцов похоронной команды в вещмешках были обнаружены клещи и плоскогубцы, а в тайничках — в подушках, под матрасами, в сапогах — мешочки из-под махорки с часами, золотыми коронками, серебряными крестиками и орденами. У возчика телеги, здоровенного мрачного мужика, мешочек, набитый золотыми коронками, был пришит изнутри к трусам и на шнурке спускался в промежность, еще один был спрятан под хвостом кобылы.

Весь красный от стыда и мерзости я стоял как громом пораженный: на душе — ад кромешный, от увиденного и осознания ужаса, содеянного солдатами руководимой мной похоронной команды (ведь все это было ими добыто с убитых на поле боя!), у меня буквально волосы стали дыбом на голове.

Началось служебное расследование по факту мародерства с убитых военнослужащими похоронной полковой команды 15-го Краснознаменного полка и дело прокурором было передано в Военный трибунал: старший сержант Ежов был приговорен к расстрелу, четверо бойцов — направлены в штрафной батальон сроком на шесть месяцев. Как оказалось впоследствии, мне тоже грозила «Валентина».

Дознаватель, начхим полка майор Суханов, пожилой, лет 45–48, с бритым черепом и совершенно зверской рожей, встретил меня мрачно и неприязненно и сразу ошарашил в лоб:

— Подстатейное дело, Федотов! Уголовщина!

Все мои ответы он подробно записывал, затем, подняв на меня бесцветные холодные глаза, с раздражением и даже ненавистью сказал:

— Интеллигентишка паршивый! Все слова знаешь, всех хочешь вокруг пальца обвести, одному чистеньким остаться? Интеллигентишки всегда говорливы, у них слова недалеко лежат, какое хочешь вытащат! А я не интеллигент, я представитель вооруженного рабочего класса и считаю, что твое дело необходимо тщательно и беспощадно расследовать!

На третий день допросов, внимательно изучив характеристики, протокол открытого комсомольского собрания и решение комсомольского бюро, сказал:

— Твое счастье, Федотов, что факт мародерства лично тобой никто не подтвердил, характеризуют тебя со всех сторон положительно, хотя я бы тебя из комсомола выгнал — нет вопроса!

Насчет комсомола он сказал с такой небрежностью, словно речь шла о чем-то малозначительном, и, глядя на меня, вдруг, чуть ли не по-отечески, стал советовать, как себя вести:

— Куда ни вызовет тебя начальство, Федотов, кайся: виноват, товарищ майор, виноват, товарищ подполковник, я только после контузии.

Затем при мне куда-то позвонил, судя по разговору — прокурору, долго выслушивал, что тот ему говорил, кивал головой, дважды произнес «да» и «учту» и в конце разговора, по-видимому соглашаясь с услышанным, подтвердил:

— Действительно, он же несовершеннолетний, ему и восемнадцати еще нет.

По своей наивности и простодушию я расценил произошедшие в нем перемены — изменение тона в разговоре со мной и прокурором и отношения ко мне с неприязненного до почти доброжелательного — как его благонамеренность и убежденность в полной моей невиновности, и не мог даже предположить, что буду так жестоко им обманут. Как позже выяснилось, Суханов, советуя мне якобы доброжелательно одно и произнося при мне как будто оправдывающие меня слова, в заключении написал — «предать суду и Военному трибуналу» (именно так: суду и Военному трибуналу).

Поскольку начальником похоронной команды я пробыл всего семь суток, а мародерничали в ней, как было установлено следствием, многие месяцы, и было мне неполных восемнадцать лет, меня освободили от наказания даже без взыскания, послужной список в моем личном деле оказался незапачканным; и об этом своем кратковременном занятии и должности я не только в период своего офицерства, но и в последующие десятилетия дальнейшей жизни старался даже не вспоминать, если же невольно приходило на ум, то всякий раз не мог не содрогаться от позорства, стыда и неловкости за свое юношеское недоумство и недомыслие.

…И вот, спустя два года, в послевоенной Германии, в мирное время, в прекрасный воскресный майский день мне пришлось захоранивать своих боевых товарищей.

45. Самая черная неделя

Не кует тебя беда, так плющит…

В получасе езды от морга, на окраине деревни Обершталь, за невысокой каменной оградой стояла небольшая старая кирха, лютеранская церковь из темного кирпича с готическими окнами, черным прямым крестом и жестяным петухом на колокольне. Ограда невысокая, темно-красного кирпича, в ограде — старое толстое дерево, до половины ствол был покрыт вьющейся зеленью, а верхние ветви — сухие, без всякой листвы.