Вот уж хороший арбуз я распознать мог! Еще перед войной в свои неполные четырнадцать лет я нанялся в артель разгружать арбузы на Волге. Артель была пятнадцать человек, люди бывалые, разные и в большинстве своем далекие от совершенства.
Старшой — пожилой, молчаливый, мрачного вида ростовчанин, с бычьей шеей и крутыми, здоровенными плечами, критически оглядев мою худощавую фигуру, сказал:
— Если выдюжишь — становись!
И вот маленький юркий буксир подтягивает баржу к причалу. В каждый трюм спускаются двое, они выкидывают арбузы, третий, стоя на борту, только успевает поворачиваться, с непостижимой ловкостью и быстротой ловит их, проворно пускает на лоток — желоб из длинных досок. Арбузы гладкие, блестящие, упругие, еще полные прохлады трюма, катятся вниз; на берегу их подхватывают, перекидывают дальше соседям, а уж те укладывают их в штабеля — битые и с трещинкой отдельно.
Делается все это размеренными и, как кажется со стороны, неторопливыми движениями, играючи, но редкий новичок выдерживает в таком темпе несколько часов работы. Арбузы разные: темно-зеленые, белые, полосатые, рябые, от небольших, довольно легких, до огромных, весом в десять килограммов и более, и к каждому надо приложить ровно такое усилие, какое ему положено, и ни граммом больше.
Первые дни, пока это не усвоил, не втянулся, было трудно: тяжелая, утомительная работа, но дружная.
Изредка — короткий перекур, затем меняются местами, и снова из рук в руки летят арбузы, свежие, только с бахчи, спелые, звонкие, тугие; ловятся со звучным шлепом и перебрасываются дальше. А старшой все покрикивает:
— Наддай!.. Еще!.. Не зевай!
Думать о чем-либо некогда. Успевай поворачиваться! А как радостно, когда на берегу растут горы арбузов и среди них тысячи твоими руками переброшенных. Утоляли жажду арбузами, я тогда их наелся на всю жизнь вперед и сразу мог определить, какой из них самый спелый, сочный, с сахарной мякотью.
Но Аделина — не арбуз. Как видно, не зря после злополучного вечера, где я впервые увидел самовлюбленную и знающую себе цену Аделину, у меня под ложечкой свернулся и лежал клубок недоверия и неосознанной неприязни к ней.
И вот… какой-то сомнительный двоюродный брат, молодой и красивый… и я убедился, что женская душа непредсказуема, необъяснима, коварна, загадочна и темна. Какого рожна ей надо? Королевская женщина! Такая же сучка и многостаночница, как и все, но высказать это тогда я Володьке не смог, полагая, что все образуется и они помирятся.
Меня не откомандировали, я сам напросился, подав рапорт. Несомненно, меня побудил к этому разрыв с Елагиным и тот разговор с Лисенковым — я и спустя месяц после его гибели не мог преодолеть возникшего в душе неудобства, стесненности и неосознанной вины перед ним, — откомандирование из дивизии в офицерский резерв корпуса и служба в лагере репатриантов.
Мишута же подал рапорт вслед за нами, полагаю, главным образом из чувства товарищества — за компанию.
Нас везли на войну с Японией, но мы об этом поначалу не знали и не догадывались, хотя режим повышенной секретности и необычайные предосторожности в эшелоне, особенно в первые несколько дней при движении по европейской части России, должны были нас надоумить.
Через все большие и узловые станции нас провозили, не останавливаясь, напроход. Как правило, на ближайшем разъезде нас ожидал под парами в полной готовности сменный локомотив, и, после нескольких минут лязга буферов при маневрах отцепки и нового сцепления, он мчал нас дальше.
По тем же соображениям строжайшей секретности категорически запрещалось открывать двери теплушек, громко разговаривать или петь и в течение всего светлого времени не только выглядывать, но даже находиться у окон, чтобы не было видно, что везут военнослужащих. Как предупредил перед посадкой щеголеватый подполковник-танкист, начальник эшелона: «Если кто вздумает демаскировать и высунется, буду стрелять без предупреждения!»
С наступлением темноты состав останавливался где-нибудь на разъезде или глухом полустанке, по команде со скрипом откатывались по железным желобам двери, мы стремглав выпрыгивали по обе стороны теплушек, в тесном единстве, буквально в метре друг от друга, справляли свои естественные нужды, умывались как придется — у колонки, у ручья или даже в болотце, запивали тепловатым безвкусным чаем выданный на десять суток вперед сухой паек, правда, многие добавляли трофейную жратву, и снова лезли на нары. Часов через пять, перед рассветом, нас второй раз в сутки останавливали где-нибудь в глухом, безлюдном месте, и следовала передаваемая от вагона к вагону одна и та же команда: «Позавтракать, оправиться и завязать узлом!» Последняя часть приказания, естественно, не выполнялась, и на ходу дверь теплушки по необходимости то и дело нешироко, примерно на полметра, откатывали, и брызги летели по ветру, впрочем, некоторые умудрялись таким образом справлять на ходу и большую нужду…
Гнали нас по тому времени с курьерской скоростью, старая двухосная теплушка от колес и до крыши непрестанно скрипела, ее трясло и мотало из стороны в сторону. Я помещался на верхних нарах с самого края, отчего волею судеб оказался в преимущественном, привилегированном положении: в вагонной доске у моего лица вывалился или был кем-то выдавлен кругляш сучка, и в отверстие размером с маленькую сливу я, в отличие от других, пусть в условиях весьма ограниченной видимости, как в замочную скважину мог видеть и часами пытался разглядывать Россию с левой стороны движения эшелона. Время от времени я пускал на свое место Володьку или Мишуту.
В те жаркие июльские дни воздух после полудня на верхних нарах под крышей теплушки нагревался до тридцати или даже более градусов, и от высокой температуры, от невозможной духоты при наглухо закрытых дверях (первые несколько суток это соблюдалось строжайшим образом) мы изнемогали, хотя лежали на шинелях в одних кальсонах или нетабельных трофейных трусах и плавках, которыми многие офицеры обзавелись в Германии.
От непрерывной нещадной тряски на тонкой и потому жесткой сенной подстилке — а на ней приходилось лежать практически круглые сутки — болели бока, ребра и плечи, многодневная изоляция в замкнутом, ограниченном, тесном и душном помещении вагончика угнетала, и было во всем режиме эшелона и в этой езде что-то не только монотонно-изнурительное, но и совершенно одуряющее, унизительное, лишающее высокого офицерского достоинства и свободы.
Единственно, что меня на время несколько отвлекало и малость облегчало состояние, это было отверстие, от которого я, если не спал и не пускал на свое место Володьку или Мишуту, часами не отводил глаз, как при наблюдении в стереотрубу на передовой; правда, то, что я видел — ни люди, ни поля, ни жилища, — как правило, не радовали и мысли вызывали невеселые.
В нашей пропахшей коровьим навозом теплушке, как вскоре выяснилось, возили не только скотину — однажды поутру, уже где-то в Заволжье, меня разбудил негромкий оживленно-веселый возглас спавшего по соседству от нас капитана:
— Вот они, родимые!
Оказалось, он обнаружил на рубашке нательных вшей, от которых за два с лишним месяца послевоенной белопростынной жизни в трофейной Германии мы поотвыкли. Вскоре педикулез, или так называемая «форма двадцать», а попросту вши, выявился еще у нескольких офицеров, в связи с чем было высказано соображение, что до нас в теплушке перевозили репатриантов или заключенных.
Старший вагона майор Микрюков доложил начальнику эшелона, что обнаружена «форма двадцать», и передал просьбу офицеров на одной из ближайших больших станций, как и полагалось в таких случаях, устроить помывку людей противопаразитным мылом с одновременной обработкой белья и обмундирования в сухожаровой вошебойке.
Банно-дезинфекционные летучки, состоявшие из десятка специальных вагонов, находились тогда и действовали круглосуточно при этапных комендатурах на всех крупных станциях, а знаменитые мыло «К»[95] и препарат «СК»[96], от чудовищного запаха которых и сверхъядовитой едкости не только на две-три недели исчезали вши, но и грязно желтело белье и даже кожа под ним, — эти вещества имелись в дезобмывочных поездах бесперебойно, однако то ли из-за срочности перевозки, то ли по соображениям повышенной секретности ни бани, ни дезинфекции до прибытия на место не последовали, отчего к концу пути вшивость в нашей теплушке стала поголовной.
Так из европейского, поистине блаженного, жития мы оказались в послевоенной российской действительности. За тысячи километров позади осталась побежденная Германия, невиданно богатая страна, где мы вкусили такой жизни, какая нам не снилась и не мечталась. От столь резкой перемены все время возникали мысли о близком будущем — что ждало нас впереди?..
Спустя десятилетия, когда в воспоминаниях жертв репрессий тридцатых и сороковых годов я встречал описания того, как их везли по железной дороге в лагеря, я не раз отмечал, сколько сходного и общего было у них в вагонзаках и в нашем эшелоне… Правда, их грузили в двухосную теплушку по сорок душ, а у нас в таком же товарном вагоне ехало всего тридцать человек, над нами не изгалялась охрана, да и норма питания у нас была выше, в бытовых же условиях и в режиме — теснота, вши, духота, невозможность вымыться, запрещение громко разговаривать и находиться у окон — оказалось немало схожего и, более того, одинакового, хотя они являлись пусть несправедливо, но осужденными, и потому лишенными гражданских или человеческих прав, мы же принадлежали к лучшей в то время, привилегированной части общества — к офицерам армии-победительницы.
Уже проехав Урал, вдосталь за неделю отоспавшись и круглые сутки маясь от бездельного лежания на нарах, от духоты и тряски, мы, в нарушение приказа, начали во время движения откатывать во всю ширину обе двери и, сидя на уложенных вдоль вагона концами на нижние нары досках-восьмидесятках, стали с жадностью смотреть по сторонам, а там была Азия, и вот тут кто-то предположил, что везут нас не на Алтай, в Барнаул — этот город, очевидно с целью дезинформации, назывался как конечный пункт или станция назначения еще при погрузке в Германии, — а на Дальний Восток (бывалые солдаты без слов понимали, куда и зачем они едут), и не в таинственную сверхсекретную спецкомандировку, а на войну с Японией; и после недолгого обсуждения большинство офицеров сочли эту догадку обоснованной.