«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...» — страница 62 из 175

Если меня нечем было загрузить, чтобы я не бездельничал, он давал мне в качестве поноски свой картуз.

В плотницкий набор кроме топора входили: пила поперечная, скобель, пила-ножовка, долото, напарья (бурав для сверления дерева), струг, рубанок, молоток, складной аршин. Свой «струмент» дед содержал в чистоте и порядке и в чужие руки никогда не давал, а мне обещал:

— Вот подрастешь маненько, научу тебя делать стулья, столы, скамьи, шкафы да комоды. Для мастерового в деревне это твердый кусок хлеба. Оно верно… будешь жить на свои, на кровныя.

В пятилетием возрасте я не только свободно различал двойной рубанок и одинарный, шерхебель для первоначального строгания и отделочный шлифтик, фуганок одинарный и фуганок двойной, отличал горбач, зензубель от цинубеля, но умел ими пользоваться.

Я старался и уже в лет семь выдержал первый экзамен — сделал топорище из сухой березовой плашки, а топорище-то надо было еще и насадить, и правильно расклеить, чтобы топор не слетел, и зачистить стеклянным осколком. Все, чему научил меня дед, помогло мне в дальнейшей жизни.

В моей детской памяти осталось, как в четырехлетнем возрасте я, по глупости, сорвал с клумбы в соседском палисаде одну или две розы. Увидев это, дед был взбешен:

— Ну, гаденыш! Ну, окаяныш! Пошто труд людской и красоту земную варваришь?

Наказание последовало незамедлительно: дед схватил меня за шиворот, вытряхнул из подштанников и выпорол солдатским ремнем так, что я потом неделю лежал на животе.

Вообще порол он меня постоянно — за дело и без дела, — иногда просто под настроение, загоняя мою голову между ног, неоднократно жестоко бил ладонью и кулаком в лицо, разбивая его в кровь, для того, чтобы, как он объяснял бабушке, «добавить ума», при этом мне категорически запрещалось плакать.

И я никогда не плакал. Лишь однажды — дед так ударил меня большим уполовником в лоб, что я слетел с табурета и вывихнул руку в плече, — я безостановочно ревел и выл от боли до тех пор, пока деревенская баба Дуся-костоправка, за которой опрометью кинулась бабушка, не дернула руку с такой силой, что искры из глаз посыпались. Я влез поскорей на полати в запечье и тихонько поскуливал. Бабушка, безответная мученица, всегда пахнувшая топленым молоком, которое она чуть ли не каждый день готовила для меня после моего воскрешения от тяжкой болезни, любила и жалела меня, но защитить от побоев деда не могла. Плача от жалости, она перекрестила меня три раза, обнимая и целуя, шептала мне:

— Мытарик мой, будь ангелом! Господи, спаси Васену, сохрани здоровым и невредимым! — И спрашивала деда: — Ну, чисто изверг, пошто дитя родное увечишь? Не больно тебе его бить?

— Может, и больно, — отвечал дед, — лишь бы польза была.

Только раз дед пожалел меня, когда я чуть не сгорел. Намаявшись и набегавшись за день, я уснул возле печки и нечаянно упал прямо на раскаленную докрасна дверцу, от вывалившейся головешки вмиг загорелись рубашка и волосы на голове. В беспамятстве от страха и боли я бессвязно повторял слова: «Ой, горю… Ой, горю… Наверное, я совсем горю…», дед не на шутку испугался, схватил меня в охапку, выбежал во двор, долго успокаивал, приговаривая:

— Ничего, Василек, заживет все, как на собаке! Больно? Ну что ж — потерпи! Видать, судьба у тебя такая: в огне гореть — и не сгореть!

По счастью, все обошлось тогда. А смотреть на огонь я любил, сохранились самые приятные воспоминания, когда в долгие зимние вечера топилась печь. По заснеженному двору бегу в сарай, набираю под самой крышей сухих, с приставшей прошлогодней паутиной полешек, старательно обиваю опорки от снега у порога, аккуратно раскладываю дрова и растопку, опустившись на корточки рядом с бабушкой, наблюдаю, как вначале занимается в печке несмелый огонек, постепенно дрова разгораются, и весь дом преображается: на стенах пляшут красноватые отсветы, высвечивая самые темные уголки, с теплом все веселеет, как будто в дом вошел кто-то живой, пахнет дровами и растаявшим у порога снегом…

Советскую власть дед не любил.

— Начальников много, а хозяина нет, — говорил он. — И порядка нет. И не будет. Для работы у мужика интерес должен быть. А какой тут интерес, когда однова все заберут.

К своей дочери — моей матери — дед относился с презрением и в редкие ее наезды у них всегда вспыхивали ссоры. Когда она появлялась летом, чтобы «отдохнуть от собачьей городской жизни», то подолгу спала, лениво валялась на траве в палисаде, загорала или часами занималась гимнастикой. Никого не стесняясь, она в доме и по двору ходила в одном купальнике. Молчаливая бабушка и та не выдерживала и осуждающе уговаривала ее:

— Стыдоба нагольная! Срамота! Не позорь ты нас перед людьми.

А дед в ярости кричал:

— Сучка! Кобыла непиханная! Паразитка бесстыжая!

Мать, как ни в чем не бывало демонстративно продолжая делать упражнения и никак не реагируя на оскорбления, спокойно советовала деду:

— Вы, папаша, наконец уймитесь и язык покороче держите! Это вам не старые царские времена. Я на вас живо укорот наведу! Если вы соскучились по казенному дому, я вас быстренько определю!

Мне было уже шесть или семь лет, я знал уличное нецензурное значение слова «пихать», понимал, что в отношении матери оно звучит оскорбительно и в душе не мог за нее не обижаться.

В то же время и бабушка и дед гнули спины с рассвета и до темна, они жили тяжелым каждодневным трудом и было бы несусветной дикостью, если бы они вдруг стали вот так впустую бесплодно приседать, подпрыгивать, размахивать руками и ногами, и то, что мать могла тратить время и силы, не производя никакой работы, разумеется, представлялось мне вздорным, нелепым баловством, чтобы специально разозлить деда. Тут я его понимал, в этом случае он был мне ближе, чем мать.

В детстве, в огромном непонятном мире, дед был главным для меня человеком и то, что он вбивал в мое сознание, воспитали характер, привили трудолюбие, сформировали убеждения, которых затем я придерживался не только в армии, но и всю последующую жизнь. Простые истины, высказанные деревенским мужиком внуку — вот самое ценное и дорогое, что я усвоил из его жизненной философии:

«Ты пришел в эту жизнь, где ты никому не нужен. Не жди милости от людей или от Бога — тебе никто и ничего не должен! Всякий — за себя!»

«Надейся только на самого себя, выживай, вкалывай в поте лица!»

«Чем бы ты ни занимался, выкладывайся в отделку! Любое дело, за которое берешься, выполняй добросовестно, хорошо и, по возможности, лучше других!»

«Власть — зло! Держись подальше от начальства! У них своя жизнь, а у тебя своя!»

«Не угодничай, не подлаживайся и никого не бойся».

«Не давай себя в обиду. Пусть лучше тебя убьют, чем унизят!»

…Дед погиб глубокой осенью тридцать седьмого года на строительстве картофелехранилища: свалившимся бревном ему перебило позвоночник. На похоронах людей было мало: деревня за последние два года изрядно поредела, пересажали каждого третьего, забирали по накаткам, куда-то увозили и больше их никто не видел. На поминальное угощение набралось человек десять мужиков, соседи, две плакальщицы, бабушка и я.

На память о деде остался серебряный портсигар с выгравированным на крышке Георгиевским крестом…

* * *

Через несколько дней после пережитых экзаменационных мучений и заключительного собеседования на отборочно-аттестационной комиссии в политотделе штаба армии мне выдали выписку из приказа, подписанную Астапычем:

«Согласно приказу командующего 71 армией № 75 от 22 мая 1945 г. старший лейтенант Федотов В.С. зачислен слушателем Академии им. Фрунзе.

Откомандировать Федотова В.С. с личным делом, последней положительной служебной характеристикой, полным расчетом и аттестатом в город Москву в распоряжение академии 13 августа 1945 года».

Меня распирало от счастья, радости и некоторого самодовольства. Исполнялась моя самая заветная мечта и я могу с гордостью сообщить дяшке Круподерову, что тоже не лыком шит и не пальцем деланный, и что без его несостоявшейся отцовской заботы и участия я сам всего добьюсь: буду учиться в академии и стану таким офицером, который будет жить исключительно по законам мужества и офицерской чести.

Я помнил не раз слышанное от деда выражение: «Без бумажки — ты мурашка», и потому, как самую большую драгоценность, выписку из приказа завернул в чистую полотняную тряпочку и положил, как мне казалось, в самое сохранное место — правый карман гимнастерки.

Утверждены и зачислены слушателями в академию были и Володька, и Мишута. В разговорах мы уже реально обсуждали как с Мишутой будем вместе жить в академическом общежитии — Мишута был сирота, а моя мать с сестрой после возвращения из эвакуации имели угол в коридоре коммунальной квартиры, — и в свободное время будем приходить к Володьке, в генеральскую квартиру отца, в гости.

Тогда, в конце мая сорок пятого в Германии, мы были горды и за страну, и за самих себя лично: мы выиграли войну и выдержали испытание. Мы, молодые, здоровые, успешные боевые офицеры, были убеждены, что вся жизнь лежит у наших ног, что каждый из нас лично подержал Бога за бороду, потому судьба и госпожа удача улыбнулись нам в тридцать два зуба, и были уверены, что так будет если не всегда, то еще очень долго.

Как молоды, как наивны, как беззаботны мы были! Мы еще не знали, не понимали, что жизнь как погода: сегодня тепло, а завтра холодно, и если ты согрет, если тебе везет, не думай, не верь, что так будет вечно. Жажда жизни — юношеское, ложное, обманчивое ощущение, — и чувство ее бесконечности переполняли нас. Мы думали, что самые большие трудности в жизни уже позади, и не знали, даже не предполагали, что трудности еще будут и ждут нас впереди.

Оставалось всего 80 дней до отъезда в Москву в академию, но в душе почему-то ощущалась какая-то неясная тревога о своем будущем, где, казалось, ожидают меня вся прелесть и радость мира и сулят захватывающую интересную жизнь и блестящую офицерскую карьеру…

27. Дяшка Круподёров