«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...» — страница 68 из 175

Комната была большая, с высокими потолками, двумя широкими окнами, обклеенная выцветшими рыжевато-грязными обоями и обставленная бедной старенькой мебелью. В центре комнаты под ситцевым бледно-желтым, загаженным мухами абажуром помещался стол, покрытый дешевой клеенкой, разрезанной во многих местах и залитой чернилами, с неубранными тарелками, пустой водочной бутылкой и двумя грязными стаканами. В простенке между окнами — этажерка со школьными учебниками и тетрадями; на стене: справа от входной двери висели до самого потолка картины, портреты, пейзажи в самодельных рамках, слева — большой портрет какого- то старика в дорогой раме и несколько иконок. Когда Поликаша отлучился из комнаты, дяшка показал мне место, где он спал: на сундуке, в тесной щели за шкафом; на единственной в комнате широкой, с облезлыми никелированными шарами кровати, очевидно, спали его жена и дочь школьница. Через немытые окна в комнату еле проникал дневной свет, было душно, пахло затхлостью и чем- то кислым.

Поликаша с Афанасием уже заканчивали сборы, уложили кисти и тюбики с красками в этюдники, когда в комнате появилась сама хозяйка: рослая, широкоплечая женщина с черными, коротко стриженными волосами и властным мужеподобным лицом, на верхней губе темнела короткая и реденькая щетинка усов. Вслед за Афанасием и Поликашей я поздоровался с ней, но она нам не ответила. Тяжело ступая крепкими полными ногами в туфлях на низком каблуке, она, подойдя к старенькому буфету, положила на него продолговатый ридикюль и, снимая черную, блестевшую лаком маленькую шляпку, враждебно спросила:

— Намыливаешься?!

— Я вот, Маня… мы вот… на этюды… — замялся Поликаша, жалко заглядывая жене в глаза и потерянно разводя руками. — А зарплата и халтурка в буфете… — от волнения или страха он заискивающе улыбался и, переступая ногами, семенил на месте, было ясно, что приход жены для него — полная неожиданность.

С мрачным видом она молча подошла к нему и, с легкостью поворачивая его как подростка — он был ниже ее на пол головы, — обшарила карманы брюк, затем пиджака, и в правом внутреннем кармане обнаружила то, что очевидно искала: деньги, две или три красненькие тридцатирублевки.

— Ты что же… Сучий потрох!.. Сволочь! — она побагровела и задыхалась от негодования, — из дома зарплату тащишь?!. От ребенка отрываешь!?

— Маня, это не зарплата… Это — на холст и краски… Осталось от халтурки… Я не тащу… Я тебе все отдал, — Поликаша весь сжался, съежился и чуть подался назад: — Маня, я тебя прошу… Не надо при людях, — жалобно умолял он.

— Ублюдок! От ребенка отрывать?! — все более распаляясь, бешено заорала она, и вдруг неожиданно, с силой, умело, по-мужски ударила Поликашу кулаком в лицо.

Я хотел крикнуть: «Не смейте его бить!», но дяшка молчал и я ничего сказать не решился. Отлетев назад, Поликаша стукнулся головой о шкаф, но удержался на ногах и, неловко отскочив в сторону, снова умоляющим голосом проговорил:

— Я тебя прошу, Маня… Зачем же при людях… Сделай милость… Потом…

— Марья Кузьминична… — нерешительно вступился Афанасий, но по его тону и выражению лица я понял, что и он побаивается ее.

— Шваль дворянская! Поганка царская! Пусть тебя ЭнКэВэДэ поит! Ты что, задарма его учишь? — тыкая пальцем в дяшку, прокричала Марья Кузьминична. — Вон отсюда, шушера! Тебя здесь никто не держит! — указывая на дверь и яростно пнув ногой рюкзак, вопила она. — Вон!.. Чтобы духа вашего здесь не было! Трехомуды! И кутенка забирайте!

Как я понял, это относилось ко мне, так как ни кошки, ни собаки в комнате не было.

Когда мы вышли из квартиры и спускались по широкой, с потемневшей золотистой лепниной на высоких стенах, грязной и пропахшей кошками лестнице, несчастный, бедный, униженный Поликаша, шумно вздохнув, продекламировал что-то на иностранном языке.

— Ты о чем, Поликаша? — оборачиваясь, спросил дяшка, он нес два больших этюдника и увесистый сверток. — Что ты сказал?

— Не я, а французы, — усмехнулся художник. — За неимением лучшего, спят с собственной женой! — перевел он. — Такова жизнь… А ведь женился по любви и, к тому же, желая приобщиться к пролетарскому сословию. — И в грустной задумчивости продолжил стихами:

На столе стаканчик чаю,

И ни рюмки коньяку.

Добросовестно скучаю,

И зеленую тоску

Заедаю колбасой.

На стене — Толстой босой…

— А может, тебе переехать ко мне? — неожиданно предложил Афанасий. — Хотя бы на время. Давай попробуем!

— А дочка?.. — вопросом на вопрос ответил Поликаша. — Оставить ее там одну? Нет, переезжать я никуда не буду, а вот кофейку бы для бодрости попить… и от выпивки для утешения… сейчас не откажусь. Зайдем? Если ты мне денег одолжишь…

Подавленный, побитый, бездольный и беспомощный, он шагал рядом со мною, упрямо склонясь вперед, и тащил на спине старенький рюкзак, а в руке большую хозяйственную сумку с черствым хлебом и сухарями для бабушкиной коровы и кур, и сердце у меня разрывалось от жалости к этому беззащитному человеку.

— Княгиня гневаются, — погодя сказал он во множественном числе о своей жене. — Взгляни-ка, друг Афоня, не осталось ли следов на вывеске?

— Да вроде нормально, — остановившись и посмотрев на Поликашу, сказал дяшка, хотя левая щека у того была багровой…

Он завел нас в кафе, где, по-видимому, хорошо знавший Поликарпия буфетчик, только взглянув на него, сразу налил ему стакан водки. Поликаша поднес его ко рту, закинул голову, выпил залпом, некрасиво сморщил лицо и стал нюхать кусок черного хлеба, который вытащил из своей сумки; он пил не закусывая, как истовый алкоголик, после второго стакана, брызгая слюной, торжественно произнес:

Я сейчас вам расскажу,

Как когда-то и давно,

Мне поручик Варажу

Лил на голову вино…

На время умолк, и что было дальше, так и осталось для меня неизвестным, затем встрепенулся и, уже совсем запьянев, продолжил:

— Афанасий! Я ведь князь, а ты кто? Простой крестьянский сын. Но люблю тебя и нет у меня никого ближе, — признался Поликарпий. — Живешь всего лишь раз… и сколько мне еще осталось?.. — в задумчивости глядя сквозь витринное стекло на улицу, вполголоса произнес Поликаша. — Десять, максимум пятнадцать лет… И все без просвета! — и слезы покатились у него по щекам.

И мне до слез стало жаль Поликашу.

— Я же тебе предлагаю: переезжай ко мне!

— Это не поможет… Даже наоборот…

— Тогда в деревню, к старикам… они тебя любят.

В деревне Поликаша преображался: исчезала его приниженность и жалкость, он был энергичен, весел, разговорчив. Каждый раз, встречая Поликарпия, дед беззлобно его спрашивал:

— Что, Поликарпий, еще бегаешь, тебя пока не оформили?

— За что меня оформлять, Егор Степанович?

— Найдут за что! Был бы человек, а дело слепят, это запросто!

— Да кому ж я мешаю? Неужто вам хочется, чтобы меня посадили?

— Мне-то не хочется, так кто ж меня спрашивать будет? А раз князь, раньше или позже должны оформить. Для светлой будучности.

Бабушка в приезды Поликаши всегда пекла любимые мною ржаные лепешки с творогом, умудрялась постирать ему белье и рубашки, штопала носки, пришивала пуговицы, обувь показывала деду — тот делал набойки, поправлял каблуки — и, жалея его по-матерински, приговаривала:

— Божий человек Поликуша, бездольный страдалец!

Рано поутру дяшка с Поликарпием уходили в луга с мольбертами, этюдниками, складными походными стульчиками и писали там пейзажи до заката солнца. Меня они звали Васеной или Хозяюшкой: я должен был таскать холщовую торбу с харчами, резать хлеб, чистить яйца и лук, охлаждать в роднике бутыли с квасом, поллитровки и четвертинки водки, а иногда, когда она кончалась, вручив мне червонец, посылали в соседнюю деревню к магазинщице Лариске купить еще водки и какую-нибудь мелочь. Я бежал в оба конца, возвращался разгоряченный, торжественно выкладывал все перед ними и был счастлив. Когда Поликарпий давал мне какое-нибудь личное поручение и я выполнял его, он, продолжая рисовать и даже не глядя в мою сторону, приговаривал:

Ты, вот так сказать примерно,

Сослужил мне службу верно,

То есть, будучи при том,

Не ударил в грязь лицом.

Мне было приятно, что я угодил такому необычному, замечательному человеку, работавшему в Москве художником, которого ценил и уважал дяшка; его похвалы, которых никогда я не слышал от деда, наполняли меня радостью и гордостью. Когда же я делал что-нибудь не так, он с сожалением добродушно замечал:

— Садко, мое чадо, я вижу, ты глуп, я давно это заприметил.

Как-то, отложив незаконченный пейзаж, он быстро схватил новый натянутый холст, поставил его на мольберт и с просветленным лицом начал быстро, крупно набрасывать молящуюся фигуру. Рисуя, он нередко декламировал стихи, что-то вроде:

Здесь покоится девица,

Марья Львовна Жеребец.

Спи спокойно, хладнокровно,

Дорогая Марья Львовна.

Или произносил загадочные слова и фразы:

Был у дяди старый сад,

У меня — кузина Маша,

Это все, но здесь зарыт роман…

Я с жадностью ловил и запоминал все, что он произносил. Поликарпий был самый интеллигентный и образованный человек из всех, с кем мне довелось общаться в детстве. Правда, никакой спящей девицы я нигде не видел, не знал, что такое «кузина», представить себе не мог, кто и зачем зарыл в старом саду какой-то роман, а он смотрел на меня многозначительно и, как мне казалось, с сожалением, и я понимал, сколь я мал и ничтожен и как сложна и непостижима предстоящая мне жизнь…

Он исчез неожиданно.

В мае тридцать седьмого года, вскоре после праздников, дяшка Афанасий приехал под вечер из Москвы осунувшийся, невеселый и вместе с обычными гостинцами бабушке и мне привез не одну, а целых три поллитровых бутылки водки.