А вечером, к девятнадцати часам, я был приглашен Володькой в Левендорф, где размещался армейский госпиталь, на день рождения Аделины. После того как на прошлой неделе Володька доверительно и с нотками радостной приподнятости, торжественности сообщил, что собирается на ней жениться и она якобы с ходу дала согласие, этот вечер приобретал особое значение. Как вчера он дал понять, это была приуроченная ко дню рождения весьма для него существенная помолвка, а не просто вечеринка с танцами, выпивкой и закуской, на какие он уже дважды приглашал меня к Аделине и где оба раза среди общего веселого оживления я чувствовал себя стесненно и одиноко. Медсестры, с которыми Аделина меня знакомила, были значительно старше меня (в медсанбатах и госпиталях женщин со столь нежелательной разницей в возрасте — на восемь- десять лет — называли «мамочками»), и хотя, когда по настоянию Володьки я приглашал их танцевать, они шли безотказно, а когда заговаривал — вежливо улыбались, я чувствовал и понимал, что не интересен им, так же, как и они мне; все получалось тягостно и никчемно, я тоскливо ожидал, когда вечер наконец окончится. При расставании, несмотря на Володькины зловещим шепотом команды: «Проводи ее! И побольше напора!», выйдя из коттеджа, я спешил к мотоциклу и после получаса быстрой отчаянной ночной езды по зеркальному асфальту, едва раздевшись, засыпал мгновенно и с облегчением, как после тяжелой, мучительной работы.
Как и в те оба раза, Володька попросил, а точнее, потребовал дать продуктов и спиртного, чтобы это двойное торжество — день рождения Аделины, являющийся к тому же помолвкой, — «достойно отметить». В очередной раз мне было предложено, как он выразился, «поделиться трофеями наших войск». Хотя тон разговора его был повелительным, категоричным, я отнесся к этому как к должному: из нас пятерых, живших в эти послевоенные недели тесной офицерской компанией, только у меня одного имелась такая трофейная заначка, причем богатейшая, — заложенный и спрятанный кем-то еще до нашего прихода в укромном подвале склад немецких армейских продуктов, спиртного и сигарет, скрытых от учета и положенного оприходования.
Вторая его просьба, а точнее требование, ввергло меня в замешательство. Он сам придумал и определил подарок, который я должен был преподнести Аделине по случаю дня рождения: передав мне квадратный, шоколадного цвета кожаный портативный чемоданчик — кофр с желтыми металлическими уголками и двенадцатью узенькими отделениями внутри — Володька велел заполнить их моими редкими русскими пластинками.
К этим трем событиям субботнего дня примыкали и спортивные корпусные соревнования утром в воскресенье 27 мая.
Двадцать шестое мая — поворотные, переломные, без преувеличения, сутки, изменившие мою жизнь и судьбу, начались неожиданным телефонным звонком.
Накануне вечером Володька с Мишутой умчали на мотоциклах в Штеттин, а я, только что сменившийся с дежурства, остался.
Я спал крепко и проснулся часа в три ночи, очевидно, не сразу, от непрерывного, резкого зуммера полевого телефона, стоявшего на низкой прикроватной тумбочке рядом с изголовьем. Нашарив в темноте и поспешно схватив трубку, — может, из штаба, а может быть, тревога, — проговорил:
— Сто седьмой слушает, — это был позывной моего аппарата.
— Старший лейтенант Федотов? — донесся издалека властный, командный и, казалось, уже чем-то недовольный голос.
— Так точно! — я подскочил на кровати.
— Вы что, спите? — настороженно и с удивлением или даже возмущением спросили меня.
— Никак нет! — преданно закричал я в трубку, включив фонарик, а затем настенную лампу и хватая со стула обмундирование.
— Станьте по стойке «смирно», когда с вами говорит старший по званию, — строго и недовольно приказали мне.
— Слушаюсь! — в одних трусах я нелепо стал навытяжку с трубкой, прижатой к уху.
— С вами говорят из отдела расстрелов, — продолжал издалека повелительный голос. — У аппарата полковник Тютюгин! Лично!
— Я вас слушаю, товарищ полковник!
— Поднимите роту по тревоге. Боевая обстановка чрезвычайна и становится критической. Вы меня понимаете?
Приказание было столь неожиданным и невероятным, что я ощутил какую-то слабость и пустоту в ногах, в области живота и чуть ниже…
— Так точно! — заверил я, хотя ничего не мог понять, не мог спросонок осмыслить услышанное и единственное, что предположил: западные союзники — англичане и американцы — отказались, как было договорено, отвести свои войска к обусловленной демаркационной линии и, более того, очевидно, напали на нас. Но при чем тут какой-то отдел расстрелов?.. И фамилию полковника — Тютюгин — я слышал впервые.
— От быстроты ваших действий, — продолжал тот же повелительный голос, — от вашей самоотверженности и, не буду скрывать, от вашей готовности до конца выполнить свой долг зависит, возможно, не только судьба дивизии, но и судьба всей армии. Вы меня понимаете?
— Так точно! Я до конца… Я выполню, товарищ полковник, — поспешно заверил я.
— Если не выполните, вы будете расстреляны! — разъяснили мне. — Слушайте меня внимательно!
— Я вас слушаю, товарищ полковник!!! — преданно закричал я, весь обратясь в слух и в полном замешательстве от всего услышанного, но понимая, что сейчас мне будет сообщено самое важное — будет поставлена конкретная боевая задача — и, таким образом, все прояснится, станет на свои места и наступит полная ясность.
— У Бебы загиб матки, — с волнением торжественно возвестил все тот же голос и с искренним отчаянием воскликнул: — Какой ужас! — Полковник внезапно замолчал, но в трубке еще слышалось его прерывистое дыхание.
Я в жизни не знал никакой Бебы, понятия не имел ни о каких женских аномалиях и спросонок вообще ничего не соображал, но прежде чем я успел не то что выругаться, а хотя бы просто что-либо сообразить, «полковник Тютюгин» уже повесил трубку, а я, поняв наконец, что это Володька с Мишутой меня разыграли, отчаянно ругался и не мог уснуть.
Я не обиделся на них, мне не положено было обижаться: в старой русской армии, как рассказывал Арнаутов, предметом шуток и подначек в кругу офицерства были в основном младшие по званию и по возрасту офицеры. Волею судеб я самый молодой и по одному тому должен все терпеть и, более того, делать вид, что меня эго ничуть не задевает (и Володька, и Мишута Зайцев на два года старше меня, даже Кока старше меня на полтора года).
Со слов Арнаутова я знал и помнил высказывание Бисмарка о том, что умные учатся на чужих ошибках, а дураки — на своих. Я же оказался глупее дураков: всего два дня назад я купился на очередной обман — неизвестный, непонятный мне «климакс» принял за «клиренс»[53], и сейчас был каждую минуту предельно настороже, ожидая подвоха, и вот надо же — опять попался на очередной розыгрыш.
Шел четвертый час ночи. К семи я должен быть на подъеме в роте, а в девять — на отборочном строевом смотре в присутствии командования и к нему надо было подготовиться, значит, доспать уже не придется. Улыбаясь вползуба, я ходил по комнатам, останавливался у открытых окон и, чтобы успокоиться и отчасти вознаградить себя за нелепый розыгрыш, решил побаловать себя чем-нибудь вкусным.
Я прошел в ванную, где в голубой фаянсовой раковине для подмывания под круглосуточно фонтанировавшей струйкой ледяной воды, накрытые для лучшего равномерного охлаждения байковой портянкой, у меня постоянно находились две-три банки компотов. О том, что это гигиеническое устройство называется французским словом «биде», я узнал только спустя десятилетия, когда эти приспособления появились в продаже в московских магазинах; тогда же, в Германии, в сорок пятом году, мы именовали его сугубо по-русски и вполне предметно — пи…мойка, причем отношение к нему было презрительно-неприязненным, если даже не враждебным.
Как во всеуслышание рассказал на прошлой неделе в офицерской столовой инструктор политотдела дивизии капитан Зимарин, в то время как советские женщины без выходных, без продыхов и перекуров по двенадцать-пятнадцать часов вкалывали в поле, на стройках или у станка и даже на лесоповале и могли лишь мечтать о еженедельной бане, при капитализме не только в Германии, но и в других странах Европы богатые женщины вместо того, чтобы где- нибудь работать и создавать материальные ценности, проводили на этих приспособлениях над струями теплой воды по пять-семь часов в день, попивая при этом кофе с конфетами или вино и почитывая романы. Тяжелейшие нагрузки наших женщин, особенно в годы войны, были общеизвестны и, естественно, это сообщение не могло не вызвать у офицеров возмущения, выраженного в крепких матерных словосочетаниях. Кто-то за моей спиной предложил в знак протеста разбить все эти устройства в домах немцев в районе расположения дивизии; адъютант старший саперного батальона капитан Гордиенко заявил, что в России «женщины подмываются лишь по большим революционным праздникам, но устроено у них все ничуть не хуже, чем у немок, а вовсе наоборот — лучше»; еще кто-то громогласно высказал неожиданное убеждение, что струи теплой воды используются богатыми, зажравшимися иностранками, и прежде всего немками, для «нанизмы», то есть для разврата, и эта догадка вызвала всплеск еще большего презрения и негодования; и тут сидевший за соседним столом метрах в трех от меня Гаврилов, забыв о еде, с перекошенным от ненависти лицом и с вилкой, зажатой в руке, вскочил со стула и закричал:
— Всех этих сволочей надо к стенке ставить — без суда! Будь это в моей власти, я бы их всех перестрелял!
Лично у меня отношение к фаянсовой раковине было деловым, утилитарным. За две послевоенные недели Вахтин на немецкие армейские сигареты и ящик трофейной же мясной тушенки выменял для меня более сотни банок различных немецких домашних компотов, я уже привык есть их только холодными, и потому ни разбивать это приспособление, ни отказываться от его использования для охлаждения мне и в голову не приходило.
Я выбрал банку кисловатого компота из ягод крыжовника, обтер ее полотенцем, открыл и, взяв ложку, уселся в проходной комнате в кресло у окна и погрузился в мечты.