«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...» — страница 80 из 175

17 пластинок музыки Вагнера изъяты по акту и уничтожены, а симфонии других композиторов немецкого происхождения, как- то Бетховена, Баха, Шумана, Моцарта, Мендельсона и Шуберта,[54]ему предложено слушать только у себя на квартире, наедине, о чем у него мною отобрана расписка.

Зам. нач. политотдела эвакогоспиталя.


ВНЕОЧЕРЕДНОЕ ДОНЕСЕНИЕ

Военному Прокурору 71 армии.

Доношу, что в приемный покой ЭГ № 2763 24 мая с.г. в 20.00 доставлен рядовой фронтовой трофейной бригады красноармеец Воробьев Дмитрий Александрович, 1922 г. рожд., по поводу отравления неизвестной жидкостью.

Обстоятельства отравления следующие: Воробьев добыл у неизвестных немцев бутылку спирта, содержимое бутылки разбавил квасом и всю ее выпил. Через 20 минут он почувствовал себя плохо: появились жжение в груди, сжимающие боли в сердце, озноб, закружилась голова и он потерял сознание. В санчасти полка провели обильное промывание желудка, но состояние его ухудшалось, появились судороги, спутанность сознания.

При поступлении в ЭГ состояние Воробьева крайне тяжелое: температура 39°, небольшая желтушность кожи и склер глаз, зрачки расширены, на свет не реагируют, ро г раскрывается с трудом, изо рта запах, напоминающий хлороформ, на языке изъязвления, левая щека припухла, синюшного цвета, по-видимому в результате травматизации тканей роторасширителем и языкодержателем в момент оказания первой помощи в санчасти, сознание сумеречное, частые судороги ног, пульс замедлен до 46 ударов в минуту.

Несмотря на оказание медицинской помощи: инъекций камфоры, кофеина под кожу, глюкозы внутривенно, вдыхание карбогена и кислорода, Воробьев, не приходя в сознание, 25 мая с.г. умер.

При химико-токсилогическом исследовании в крови и моче Воробьева обнаружен метиловый алкоголь в количестве: в крови — 5 %, в моче — 7,5 %. Посмертный диагноз: острое отравление метиловым спиртом.

Кроме того, должен указать, что две недели тому назад из этой же части были доставлены трое бойцов с аналогичной картиной интоксикации, о чем было сделано соответствующее донесение. В промывных водах желудка у всех троих отравившихся лабораторией также было установлено наличие метилового алкоголя.

Начальник ЭГ.

* * *

Звучал патефон, неповторимый голос Лещенко настраивал меня на предстоящее торжество и знакомство с Натали, как бы советуя мне:

Все, что было, все, что ныло,

Все давным-давно уплыло!

Утомились лаской губы

И натешилась душа,

Все равно года проходят чередою,

И становится короче жизни путь,

Не пора ли и тебе с измученной душою

На минутку все забыть и отдохнуть…

и я не слышал, как у меня в номере появилась Габи.

— Guten Morgen, — сказала она, хотя приближался вечер; на ней было розовое платьице-сарафан с накладными карманами и вышитой на груди собачкой, в волосах белый бант, на ногах белоснежные носочки и красивые красные туфельки — чистый, ухоженный немецкий ребенок, как картинка.

— Гутен таг, — поправляя ее, ответил я и, сняв иглу с пластинки, остановил патефон.

— Brot!.. Кусотшек клеба! — по обыкновению, заученно проговорила она.

Я этой просьбы ждал и неторопливо достал из комода и протянул ей три печеньица из остатков офицерского дополнительного пайка. Она деловито сунула их в карман и тут же снова попросила:

— Zigaretten.

У нас в деревне маленькие дети, когда им давали печенье или пряник, сейчас же засовывали их в рот и немедля съедали, она же, приходя ко мне, ни разу этого не сделала, и я не сомневался, что ее заставляют попрошайничать мать или бабушка, и в свои неполные пять лет она твердо знает, что все полученное здесь надо унести и отдать взрослым.

— Zigaretten, — настойчиво повторила она и протянула ладошку.

— Найн!

Эго была ее обычная уловка или игра: попросить сигареты — которые я ей никогда не давал — и после моего отказа тут же потребовать что-нибудь сладкое. Как я и ожидал, тотчас послышалось тихо и жалостно:

— Kompot… Gib mir Kompot…

При этом она состроила обиженную физиономию и, подойдя ближе, взяла меня за руку, словно просила моей защиты. В который уж раз я подивился хитрости или плутовству этого ребенка и снова подумал, что всему этому ее, очевидно, учат взрослые — бабушка и мать. Впрочем, не только в провинции Бранденбург, но и во всей Германии из миллионов немцев она была одной из немногих, к кому я мог испытывать добрые чувства — я даже забывал иногда, что она немка, и, хотя до поездки в Левендорф оставалось немного времени, я счел возможным на десяток минут расслабиться и угостить ее и самого себя. В ванной из-под струйки холодной воды, круглосуточно фонтанировавшей в биде, я взял банку компота из черешни, принес большие фарфоровые блюдца и чайные ложечки.

Мы расположились, как и обычно, в проходной комнате в мягких креслах у распахнутого настежь окна, я открыл банку и положил ей полное блюдце крупной мясистой ягоды, затем положил и себе — такой вкусной черешни, какую я ел тогда в Германии, я больше никогда не встречал. Прежде чем начать, Габи по привычке оглядела оба блюдца, желая убедиться, что ее не обделили. При всей моей любви к компотам я не забывал, что она ребенок, накладывал ей больше, чем себе, и спрашивал:

— Гут?

И она, улыбаясь, поднимала совсем по-русски свой большой, размером с миндалину, пальчик и отвечала:

— Gut!

Верхние ветви уже терявшей цветы сирени теснились перед окном, у левой створки грозди дотягивались до верха стекла. По- весеннему свежая, промытая дождиком зелень не могла не радовать глаз. Мы в молчании, не спеша, с удовольствием ели прекрасный холодный компот, я выплевывал косточки в листву, Габи — она стояла в своем кресле на коленках — пыталась мне подражать, но у нее чаще всего не получалось, косточки падали на широкий мраморный подоконник, и каждую мне приходилось поддевать ложечкой и выбрасывать в окно.

Маленькие светлые облака плыли в бледно-лазурном небе, легкий ветерок тянул из сада, и было так славно, так хорошо, чувство приятного умиротворения охватило меня, как и обычно, когда я садился в это мягкое кресло у окна.

Надо было окончательно определиться с подарком и, наверное, продумать все, что предстояло вечером: детали своего знакомства с Натали — она представлялась мне красивой блондинкой с хорошей фигурой — и поведения на дне рождения. Но почему-то уверенность, что и так все сложится без всяких затруднений и шероховатостей, появилась во мне — я расслабился до благодушия, и в эти минуты не хотелось ничего обдумывать, прикидывать и репетировать.

…Капитан Арнаутов любил, отдыхая, раскладывать пасьянсы, подражая тем самым своему кумиру — великому полководцу Александру Васильевичу Суворову, который, как он рассказывал, в любых условиях раскладывал их — и дома, и в походах, и в напряженной обстановке, особенно — «дорожку» и «косынку». И сейчас у себя в номере Арнаутов, очевидно, раскладывал пасьянс и по обыкновению негромко напевал — оттуда доносилось раздумчивое, на мотив, схожий с мотивом «Аникуши»: «Гранд-пистон сменился гранд-клистиром… Позади осталась жизнь моя…» Я тогда еще не знал, что это слова из старинной русской офицерской песни, точнее из песни офицеров-отставников. Только спустя сорок с лишним лет, перешагнув в седьмое десятилетие своей жизни, я ощущу и осознаю актуальность и всю неотвратимую правоту этих слов.

Я слышал, что в связи с окончанием войны в штабе дивизии уже подготавливаются списки офицеров, подлежащих демобилизации; разумеется, Арнаутов по возрасту подпадал под увольнение в первую очередь. Призванный в армию в порядке исключения после гибели сына и письма Сталину, он был самым старым из офицеров не только в дивизии, но, наверно, и в корпусе, и в армии, и было ясно, что отстоять его даже Астапычу не удастся. Мысли о предстоящем неминуемом расставании со стариком и о его дальнейшей судьбе в последнюю неделю не раз посещали меня и крайне огорчали.

Со сколькими людьми за последние два года разлучила меня война, точнее пули и осколки снарядов и мин, с некоторыми — на время, с большинством — навсегда… Арнаутов и Лисенков были первыми из близких мне людей, с кем мне предстояло расстаться в мирное время. При всех различиях и всяческой несхожести имелось у них и общее: как и Лисенков, отставной гусар не имел ни родных, ни даже дальних родственников, дом, где он жил до войны в Воронеже, был разрушен бомбежкой, как и Лисенкову, ехать ему после демобилизации было некуда. Предлагать же ему, как Лисенкову, отправиться ко мне в деревню и поселиться в нашей избе у бабушки — я понимал, сколь нелепо это будет выглядеть.

Лисенков был вдвое моложе и в десятки раз практичнее, изворотливее старика отставного гусара, я не сомневался, что и на гражданке он не пропадет, женится и пристроится — лишь бы не воровал, — а вот где и как проведет остаток жизни отставной гусар Арнаутов, я, сколько ни размышлял, сообразить не мог.

К предстоящей своей неизбежной демобилизации Арнаутов относился внешне спокойно и, как всегда, с юмором:

— Не надо меня утешать! Мне пятьдесят девять лет, я самый старый во всей дивизии, смотришь в зеркало и уже видишь череп без кожи и растительности. Война кончилась, и меня уволят первым. Армия — это не пристанище для престарелых, и в аттестации при увольнении еще напишут: мышей не топчет и женщин — тоже.

Позавчера, когда, поужинав, мы поднялись к себе, а старик по обыкновению отправился играть в преферанс, с почти часовым опозданием приехали Володька и Кока. Они привезли трофеи: немецкую двадцатилитровую пластмассовую канистру, полную пива, и свыше десятка больших вяленых вобл, добытых, как оказалось, на армейском продовольственном складе через одну из многих Кокиных знакомых, лейтенанта интендантской службы.

Володька и Кока крикнули меня и Мишуту, мы спустились вниз, Жан-Поль принес нам ужин, поставил высокие глиняные кружки для пива, Володька налил и ему и дал толстую рыбину, и эльзасец, с достоинством поблагодарив, сразу ушел в угол и присел на свой стул рядом с дверью в кухню и оттуда с интересом или удивлением смотрел, как мы все четверо старательно колотили воблами о каблуки сапог, осыпая рыбьими чешуйками инкрустированный орнаментом вишневого цвета прекрасный немецкий паркет. Не сводивший с нас глаз Жан-Поль, как и обычно, находился в полной готовности по первому зову или знаку подбежать и прислуживать, и эта его постоянная готовность и выражение на лице непрестанной преданности вызывали у меня к нему чувство признательности и симпатию.