«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...» — страница 96 из 175

— Нет… Спасибо… Не беспокойтесь.

— Обращайся ко мне на «ты», — она села рядом и, продолжая радостно, насмешливо улыбаться, большими темно-серыми шальными глазами в упор глядела на меня. — Со мной ты не должен ничего стесняться!.. Скажи, я тебе нравлюсь?

Я растерянно молчал, а она смотрела в упор весело и дерзко, поджав и кокетливо покусывая нижнюю губу. В лице и особенно в глазах у нее проглядывало хмельное озорство, именно это насторожило меня и надолго потом осталось в памяти: в тот день — после ночного звонка — я все время опасался розыгрыша или неожиданной подначки.

— Мы должны быть друг с другом откровенны. Как старые близкие друзья! — уточнила она. — Пожалуйста, расслабься. И зови меня Галой, а еще лучше — Галочкой!

Она налила из флакона в стакан поболее половины, добавила немного воды — как я и угадал, в склянке был спирт, — и опять предложила:

— Может, все-таки выпьешь?

Я снова вежливо отказался. После выпитого на дне рождения Аделины добавлять спирта, пусть даже разбавленного, я не только никак не хотел, но и не мог: в ближайшие часы мне предстояло возвращаться на мотоцикле домой и везти Арнаутова.

Она подняла стакан и с искренним, радостным оживлением, глядя мне в глаза, произнесла: «За тебя!» — снова выпила легко, не отрываясь, и принялась нюхать горбушку черного хлеба. Очевидно, в лице моем выразилось некоторое недоумение или озадаченность, и, по-прежнему насмешливо посматривая на меня, она пояснила:

— Это я для настроения, для смелости! Не удивляйся, я без этого не могу!

И тут же доверительно положила большую сильную ладонь на кисть моей руки и начала ее поглаживать, потирать, словно делая легкий массаж. Я обратил внимание, какие у нее крупные и жадные руки, а выражение отчаянной решимости преобразило лицо: оно стало жестоко-красивым.

Наслышанный, что занюхивают водку черным хлебом, не закусывая, алкоголики, я сидел настороженно, соображая, как это правильно понять и оценить.

То, что она занюхивала спирт горбушкой черного хлеба, меня, разумеется, несколько озадачило, однако не убавило моего почтения к ней как к выдающейся спортивной знаменитости, чья фотография была напечатана на обложке журнала «Огонек». Впрочем, было еще существенное обстоятельство, определявшее мое к ней отношение: из трех последних лет жизни пять месяцев я провел в госпиталях и медсанбатах, где меня несколько раз резали; я знал, что такое старшая хирургическая сестра, называемая иначе старшей операционной, знал, какая это тяжелая и кровавая работа, и, что бы Галина Васильевна себе в подпитии ни позволяла, я не мог не испытывать к ней уважения и как к медику.

— А ты мне нравишься! — вдруг сказала она таким радостно-приподнятым голосом, что я несколько смутился. — У тебя отличный брюшной пресс! И плечевой пояс, дай Бог каждому! Тебе надо серьезно заниматься спортом…

При этом ладонью правой руки она делала возвратно-поступательные движения, поглаживая меня от солнечного сплетения — я мгновенно напряг мышцы живота — до гульфика, как именовала бабушка ширинку, и обратно, деловито ощупывая напруженную мною мускулатуру живота. Наверно, у спортсменов, тем более знаменитых, такое свойское обращение с окружающими было обычным, нормальным, и мне следовало относиться к этому и к некоторым другим странностям Галины Васильевны с пониманием.

— Ты мне все-таки скажи: я тебе нравлюсь? — снова спросила она.

Что означали ее слова? Как следовало себя вести? Она ставила меня в затруднительное положение. Я знал, что офицер не должен обманывать женщину и не должен лицемерить, но что же в таком случае я мог ей сказать? Если бы она была лет на пятнадцать или хотя бы на пять помоложе, как, например, Натали, она, возможно, могла бы мне понравиться, — если бы к тому же была поменьше ростом и миниатюрней. Но в ее-то пожилом возрасте, в качестве кого?.. Как человек?.. Я знал ее всего полтора или два часа, что же я мог ей сказать?.. Между тем, с легкой озорной и загадочной улыбкой продолжая покусывать нижнюю губу, она выжидательно смотрела на меня.

— Вы… хорошая… — наконец вымолвил я.

— В этом можешь не сомневаться! — сказала она, и я почувствовал, что она ожидала большего и, видимо, разочарована, и мне снова стало неловко.

В ней действительно было что-то хорошее, откровенное, располагающее, и если бы в жизни она, например, оказалась моим лечащим врачом, или палатной медсестрой в госпитале, или, допустим, учительницей в школе, или преподавательницей в академии, — все сложилось бы путем: я бы испытывал к ней уважение, а может, и симпатию, и у нее бы наверняка не возникло никаких претензий ко мне как к больному, ученику или слушателю.

Однако тут получалось иначе. Она предлагала, чтобы я обращался к ней на «ты», звал ее Галочкой и ничего не стеснялся, и, более того, ощупывала и поглаживала мышцы моего брюшного пресса, кисть моей руки и даже, если не ошибаюсь, щекотала ладонь. По возрасту она без малого годилась мне в матери, было в этом что-то противоестественное; с каждой минутой я испытывал все нарастающую неловкость и стыд.

А она, ничего не замечая, как ни в чем ни бывало, с той же озорной насмешливостью в глазах спрашивала:

— Что же ты сидишь как истукан?

То, что она сравнила меня с истуканом, для офицерского достоинства представлялось обидным или даже оскорбительным, но надо ли было оправдываться, возражать и что конкретно мне следовало ей сказать — сообразить я не мог и потому, некстати вздохнув, молчал.

— Нет, мы должны с тобою выпить! — вдруг с безапелляционной решимостью заявила она. — Обя-за-ны!.. За нас! И не смей отказываться — ты меня обижаешь!

«За нас!», то есть за выигравших войну, — в мае и летом сорок пятого года среди офицеров в Германии был самый распространенный, можно сказать, обязательный тост, без него не обходилось ни одно застолье. Она налила мне в рюмку спирта, добавила чуть- чуть воды, наполнила и свой стакан, пододвинула ко мне тарелку с редиской и малосольными огурцами, положила кусочек хлеба и, с хмельной приветливо-озорноватой улыбкой, заглядывая мне в глаза, подняла рюмку.

— За нас!.. За то, чтобы далекое стало близким! — сказала она, придвигая свое могучее колено к моей правой ляжке. — Ты меня понял?

— Так точно! — ответил я, лихорадочно соображая, что бы это означало.

Мы чокнулись и выпили, — хотя мне ничуть не хотелось, я пересилил себя. Занюхав спирт все той же горбушкой черного хлеба, Галина Васильевна положила ее назад в хлебницу и снова ладонью правой руки стала оглаживать меня от солнечного сплетения — мышцы живота непроизвольно напружинились — до гульфика и обратно, и снова, как и на веранде, раздался ее похвальный или даже восторженный возглас:

— Железо! Силе-е-ен мужик!

И в следующее мгновение она с явным одобрением, громко и радостно, со спортивным, должно быть, азартом или озорством, выбросив вверх правую руку, как это делают спортсмены в минуту победы, обрадованно, с придыханием воскликнула:

— Эр-рекция!!!

Это непонятное и совершенно незнакомое мне иностранное слово я слышал впервые, и немудрено, что сразу не разобрал. Мне показалось, что она хотела сказать общеизвестное «дирекция», что в армейском обиходе означало «равнение или выравнивание». Но как и на кого я должен был равняться в данной ситуации? И мне подумалось в ту минуту, что оно, очевидно, выражало ее высокую оценку мышц моего брюшного пресса, что мне, безусловно, весьма польстило — это была оценка специалиста, знаменитой спортсменки: уж в чем, в чем, а в мускулах она, несомненно, разбиралась.

Впоследствии я точно уяснил, что в своем тосте она, конечно же, сказала «за то, чтобы…», однако в ту минуту за столом, поспешно соображая, я почему-то без сомнений определил для себя, что это тост за победу и, следовательно, сказала она об уже свершившемся, то есть «за то, что…». Война была мучительно долгой, почти четыре года мы шли сюда, в Германию, и вот она, такая далекая, чужая и проклинаемая за тысячи километров, по всей России, наконец стала близкой, мы находились на немецкой земле, в центре Германии — ближе быть не может, и таким образом далекое стало близким… Тост мне нравится, и, зажевывая огурцом выпитое, я повторяю про себя, чтобы запомнить: «За то, чтобы далекое стало близким!», и звучит он для меня однозначно — «За победу!». В эту минуту мне и в голову не могло прийти, что под «далеким» в данном случае она разумела всего-навсего свое тело. По молодости я тогда еще не знал, что тост «За то, чтобы далекое стало близким!» у многоопытных раскованных женщин означает всего лишь предложение физической близости.

— Милый, а ты забавный! Если я хорошая и, стало быть, тебе нравлюсь, что же ты сидишь как истукан? — доверительно и с веселым недоумением снова негромко спросила Галина Васильевна. — Смелости не хватает?

— Я не забавный… И не истукан… — стараясь скрыть обиду, проговорил я и решительно отодвинул свою рюмку от края стола. — Не надо так… Я… я нормальный…

— Так ты нормальный? — весело удивилась она. — Ну и чудненько!

Поворотясь на стуле, она включила ночник — стоявшую за ее спиной фарфоровую разноцветную сову, — затем встала и, подойдя к двери, выключила верхний свет.

Я сидел, не поднимая головы и скосив глаза в ее сторону, настороженно смотрел, что она делала. В какие-то секунды она подняла и проворно сложила покрывало и кисею, распахнула постель, разложила в изголовье подушки и, расстегнув ремень, сняла через голову форменное платье и повесила на один из стульев.

И тут я услышал фразу, произнесенную ею с веселой или озорной хмельной непосредственностью, фразу, которая ошеломила меня своей срамной непотребной обнаженностью и, наверно, потому запомнилась на всю жизнь:

— Ну, Вася, сейчас посмотрим тебя в работе! Раздевайся!

Мне стало нехорошо, сердце бешено колотилось о ребра. Она хотела и ждала от меня того, чего я никогда еще не делал и не умел. Безусловно, я понимал, что раньше или позже в моей жизни это произойдет, и не первый год с затаенным желанием ожидал: когда же?.. Но в любом случае мог представить себя только с девушкой, а никак не с пожилой женщиной. Ошараш