— Товарищ майор, я не могу, поймите! Я вас прошу, я вас просто умоляю! Завтра я вам все объясню!
— Егорова!.. Мать твою!.. Не выводи!!! — яростно закричал за дверью майор, от крайнего возмущения он зашелся хриплым надсадным кашлем. — Егорова!.. Я с тобой нянчиться не буду! Я тебе приказываю: немедленно в операционную! Повторяю: экстренный вызов! Если через десять минут тебя не будет — пеняй на себя! Я тебе ноги из жопы вытащу!
— Товарищ майор… — просяще начала она, но послышались быстрые удаляющиеся шаги — сначала на крыльце, а затем в палисаднике… Не стесняясь моего присутствия, она выматерилась ядрено, затейливо и зло, что меня уже почти не удивило.
Скосив глаза, я видел, как она подняла и надела бюстгальтер и при этом яростной скороговоркой сообщила, вернее, выкрикнула мне, что какую-то Марину на воскресенье увозят спать с генералом, — она употребила не слово «спать», а матерный глагол, и обозвала Марину «минетчицей», — другие же, в том числе и она, должны вкалывать в операционной и «уродоваться как курвы».
— Застегни! — подойдя и поворотясь ко мне спиной, приказала она, и я с большим усилием и не сразу застегнул все четыре пуговицы вновь надетого ею бюстгальтера, подивившись, как она их застегивает и расстегивает без посторонней помощи, — даже тугой хомут стягивать супонью проще и легче. — Разденься, ложись и жди меня!
Я не задержусь! Я тебя закрою, и жди — я скоро вернусь! Можешь спать, но не смей уходить!
Она зажгла свет, проворно надела платье, посмотрела на себя в зеркало, висевшее на стене, быстрым движением поправила волосы и, выскочив из комнаты, заперла меня снаружи на ключ.
Она была крепко выпивши, и я не представлял, как она сможет участвовать в операциях.
Обескураженный я сидел и пытался сообразить, как я оказался здесь, зачем пришел? Ведь хотел только послушать пластинки. На душе — целая уборная. И тут я все осмыслил окончательно: у нее своя задача, у меня — своя.
Как только затихли ее шаги, я застегнул брючной крючок, пуговицы на гимнастерке, надел поясной ремень, Кокину фуражку и осмотрелся… Белоснежные простыни в распахнутой постели, а над ними, на стене, — немецкий коврик для спальни: полураздетые, воркующие, как два голубя, он и она… Галина Васильевна со смеющимся, счастливым лицом посреди стадиона… Флакон с остатками спирта, горбушка черного хлеба, тарелка с редиской и малосольным огурцом, блюдце с печеньем и ватрушкой… Трофейный немецкий патефон… Гантели, эспандеры…
Только теперь на темном резном комоде я заметил что-то накрытое куском черного шелка размером с большой носовой платок. Под ним, когда я его осторожно поднял, обнаружилась небольшая, в рамочке, фотография, судя по всему, свадебная: Галина Васильевна, молодая, радостная, в светлом нарядном платье с оборочками, и рядом с ней, под руку, высокий широкоплечий военный со старым, еще без колодки, орденом Красного Знамени над левым карманом гимнастерки и двумя шпалами в каждой петлице — майор. У него было широкоскулое приятное открытое лицо, и смотрел он приветливо, с веселым задором сильного, уверенного в себе человека. Кем он ей приходился и почему фотография, прислоненная к стене, была наглухо завешена черным?.. Помедля и предположив, что майор, очевидно, погиб, я снова аккуратно накрыл фотографию платком.
Затем я пошарил глазами в углу и вдоль стен по полу, но ядра для толкания не увидел. А мне так хотелось его посмотреть и потрогать, вернее, подержать в руках этот металлический шар, благодаря которому можно сделаться всесоюзной или мировой знаменитостью, — я даже под кровать заглянул и не без усилия отодвинул тяжелый немецкий чемодан, но и за ним ядра для толкания не оказалось.
Единственное, что я неожиданно заметил на полу и, огорченный, положил в карман брюк, была пластмассовая, защитного цвета, пуговица, в нетерпении оторванная Галиной Васильевной от моей ширинки. Как тут же выяснилось, она оторвала там даже не одну, а две пуговицы, что расстроило меня еще больше, тем более что найти вторую мне не удалось.
Надо было немедля уходить. Я боялся, что майор, вызвавший Галину Васильевну в операционную, обнаружив, что она изрядно выпивши, отправит ее домой. Я попробовал, подергал дверь, но она была заперта. Тогда, погасив верхний свет, я подошел к окну, отвел тяжелую портьеру и, подняв шпингалет, отворил левую створку.
Словно я распахнул двери душного, затхлого склепа — до чего же чудесно, до чего замечательно было там, за окном!.. В лицо мне повеяло майской вечерней свежестью, повеяло простором и свободой и душисто пахнуло дурманным ароматом белой акации и сирени, густо насаженных и разросшихся по всему палисаду перед домом.
Наверно, с минуту я стоял, притаясь на подоконнике, и напряженно прислушивался. Отдаленно доносились звуки патефона, в каком-то коттедже справа несколько пьяных мужских и женских голосов нестройно тянули «На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой…», но в палисаднике и поблизости было тихо — ни разговора, ни шепота, ни шороха. Придерживая фуражку, я осторожно спрыгнул на траву, прикрыл оконную створку и, малость погодя, охваченный невеселыми мыслями, уже шел противоположной стороной улицы.
…Галина Васильевна осталась в моей памяти вдовой погибшего офицера, несчастной, обездоленной женщиной с несколько увеличенными физиологическими потребностями. И спустя десятилетия я ее понял и пожалел.
41. Вечер в Левендорфе
День заканчивался, и можно было подвести итоги.
Таких неудачных суток я не мог и припомнить, в этот день жизнь раз за разом, непонятно почему, бросала меня на ржавые гвозди: и ночной, застигнувший меня со сна врасплох розыгрыш, и отлуп — всего лишь из-за шрама! — на отборочном смотре, отлуп, лишивший меня, боевого офицера, ветерана дивизии, редчайшей возможности поехать на парад победителей в Москву, а затем, после трех лет разлуки, навестить в родной деревне самого близкого человека — бабушку и помочь ей хоть что-то поделать по хозяйству и, прежде всего, снять ее боль — восстановить растащенную на дрова оградку на могиле деда; и непоправимо испорченный вечер с придуманной Володькой или Аделиной нелепо-постыдной попыткой знакомства с Натали; и вынужденное исполнение охальной частушки — задним умом и дураки сильны: теперь-то я осознавал, понимал, что как офицер не имел права при женщинах ее исполнять и ни в коем случае не должен был опускаться до такой пошлости или даже похабщины, — и, наконец, унижение, какому меня походя подвергла Галина Васильевна: она меня не просто оскорбила и унизила, она меня буквально унасекомила. За что?!
Единственное, что более всего занимало и огорчало меня в эти минуты, были две пластмассовые, защитного цвета, пуговицы, оторванные пьяной спортивной знаменитостью, и невозможность без промедления пришить их на место.
В безрадостном раздумье я стоял у ограды памятника. Метрах в сорока по правой стороне улочки находился небольшой гараж, где мною был оставлен мотоцикл; рядом, в том же палисаде, светилась застекленная, заросшая по краям вьющейся зеленью веранда — там, за круглым столом, под оранжевым, низко висящим абажуром играл в преферанс Арнаутов. Я знал — видел трижды — его неизменных партнеров: военного прокурора дивизии майора Булаховского и двух госпитальных медиков — пожилого, седоватого подполковника с костистым лицом и капитана, тоже немолодого, лет сорока, курносого, румяного, с короткими рыжими волосами на круглой, как шар, голове.
Стрелки на светящемся циферблате показывали без нескольких минут двенадцать, еще часа два, а может, и три надо было кантоваться в этом злополучном Левендорфе, ожидая, когда освободится Арнаутов и мы сможем вернуться в дивизию. Часа два как минимум: я знал, что он мог просиживать за преферансом и до рассвета.
После выпитого спирта и нервного напряжения, пережитого при общении с Галиной Васильевной, жажда мучила меня, а от одной мысли — появление там, на веранде, с двумя оторванными пуговицами, а по сути дела, с расстегнутой ширинкой — прошиб холодный пот.
Затянув потуже ремень, максимально оттянув вниз гимнастерку и слегка придерживая ее левой рукой, я поднялся на веранду.
Булаховский, сидевший лицом к двери, заметил меня первым и, подняв голову, не без некоторого удивления и, как мне показалось, без радости проговорил:
— Федотов…
— Разрешите… — щелкнув у порога каблуками, я вскинул руку к фуражке, намереваясь спросить у подполковника, как у старшего по званию, разрешения обратиться к Арнаутову. — Товарищ подполковник…
— Давай, Вася, садись, — прервав меня, попросту сказал Арнаутов, давая понять, что обстановка здесь внеслужебная, неофициальная, и указал мне на кушетку вправо от двери: — Садись, дорогой…
Подполковник с хмурым выражением лица и капитан своими бесцветными рыбьими глазами посмотрели на меня мельком: первый молча, а второй поздоровался. И они, и Булаховский с Арнаутовым были заняты игрой и глаз от стола, вернее, от карт, почти не отрывали.
Я собирался сесть у дверей на кушетку, но не успел, ибо тут же, держа перед собой в согнутых руках поднос, уставленный красивыми немецкими чашками, тарелкой с большим круглым кексом и двумя яркими сахарницами, из комнаты появилась среднего роста, очень ладная и хорошенькая женщина, лет тридцати, блондинка с премилым курносым личиком, белозубая, с добрыми, широко распахнутыми небесно-голубого цвета глазами.
— Нина, — сказал Булаховский, подняв голову от карт, и повел рукой в мою сторону. — Старший лейтенант Федотов…
— Василий Степанович, — подсказал Арнаутов.
— Василий Степанович, — повторил Булаховский и, усмехаясь, оговорился: — Если верить свидетелю… ветеран нашей дивизии… и вообще, отличный парень. Прошу любить и жаловать!
Подполковник, вскинув голову, снова быстро и хмуро посмотрел на меня. Смущенный неожиданным комплиментом прокурора, я стоял, думая только о том и повторяя про себя, что офицер, когда его представляют женщине, не должен подавать руку первым.
— Нина Алексеевна, — сказала блондинка, с милой улыбкой протягивая мне ладошку, легонько поставив поднос на угол стола.