«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...» — страница 99 из 175

Она была пригожая, округло-пухленькая, с мягкими, плавными движениями, удивительно аккуратная, в новеньком нарядном коротком белом в коричневую горошину переднике; лицо ее светилось добротой и приветливостью или гостеприимством; таких женщин, как я узнал спустя десятилетия, уже в немолодых годах, называют «уютными» или «комфортными».

— Садитесь, пожалуйста! — пригласила она.

Я несмело присел к столу на стул, поставленный для меня Арнаутовым, плотно сдвинул колени и расправил на них край гимнастерки. Есть мне не хотелось, да и кормить меня ужином, как тут же обнаружилось, никто не собирался.

Поначалу я решил, что Нина Алексеевна, квартировавшая в этом коттедже у старой немки, жена одного из медиков — подполковника или капитана — и предположил, что сама она тоже доктор. Как потом выяснилось, насчет ее профессии я не ошибся, она действительно оказалась зубным врачом армейского госпиталя, но женой ни подполковнику, ни капитану не приходилась, — позднее от Арнаутова я узнал, что она была полевой подругой, а точнее, женщиной майора Булаховского, и любовь у них, как уважительно отметил Арнаутов, длилась уже многие месяцы, — он явно дал мне понять, что это не скоротечная половушка военного времени, а нечто большое, серьезное.

Нину Алексеевну, миловидную, обаятельную и радушную, я потом вспоминал не раз. В любом случае она была женщиной, достойной не только майора юстиции, но и старшего строевого офицера, окопного боевика, командира батальона или даже полка, правда, длинными стройными ногами и выраженной линией бедра природа ее обделила, но все остальное, помнится, вполне соответствовало. Мне очень хотелось посмотреть, как она станет держать чашку и будет ли у нее при этом, как у Натали, с изысканной благовоспитанностью отставлен мизинец, однако, появляясь время от времени тихонько из комнаты, она заботливо предлагала гостям чаю, кекса или уникального, с кислинкой, варенья из маленьких райских яблочек, сама же к столу так и не присела.

Чай был крепкий, душистый, умело заваренный, а кекс сочный, ароматный, с изюмом и цукатами, еще теплый. Булаховский долил в чашки своим партнерам и себе французского коньяка из принесенной хозяйкой черной пузатой бутылки с золотистой наклейкой, предложил и мне, но я от спиртной добавки в чай, поблагодарив, уклонился и тотчас был вознагражден: Нина Алексеевна положила мне на блюдце еще пару кусков необычайно вкусного кекса.

Я дождался, когда подполковник — старший по званию из присутствующих — возьмет чашку, и последовал его примеру.

Чай офицеры пили быстро, нетерпеливо; занятые только преферансом, они обсуждали прерванную пульку, причем подполковник смотрел запись на листе бумаги и, горячась, возбужденно выговаривал майору за якобы неверные ходы и взятки, а тот виновато оправдывался; Булаховский же, посмеиваясь, довольно язвительными репликами подначивал обоих, и Арнаутов, с улыбкой поглядывая на меня, ему помогал. Допив чай, они сразу продолжили игру. Хотя я с удовольствием выпил бы еще чашку — Нина Алексеевна мне любезно предложила, — как не отказался бы еще и от куска кекса, но я, ощущая нетерпение офицеров, торопливо отсел от стола на кушетку: не хотел, да и не смел им мешать.

Не скрывая задора, они играли в преферанс прекрасными трофейными атласными картами и вполголоса произносили непонятные для меня слова:

— …Семь трефей… Пас… Вист… Ложись… Туз — он и в Африке туз!.. Двенадцать вистов… Мизер!.. Возьми хозяйку… Пас… Обязаловка… Хода нет, ходи с бубей! Без двух, в гору четыре…

В старой русской армии офицеры играли в карты, однако для советского офицера, в чем я лично не сомневался, это было совсем не обязательно, более того — ни к чему. В детстве мальчишки постарше учили меня играть в карты, точнее, в очко, и я проиграл им целых четыре рубля, сумму для десятилетнего деревенского пацана немалую. Дед, узнав, выпорол меня старым солдатским ремнем с медной пряжкой так старательно, что несколько дней я не мог сидеть и спал только на животе. Бабушка плакала и умоляла меня никогда в жизни не брать карты в руки, иначе, мол, погибну. Я пообещал и действительно лет семь не брал, пока в военном пехотном училище меня не подначили, не уговорили и я поддался и в считанные минуты проиграл месячный паек сахара двум великовозрастным курсантам, обыгрывавшим всех, впоследствии изобличенным в шулерстве и отчисленным из училища.

Мне был непонятен их азарт, а особенно реплики, которыми обменивались игроки: «Валет для дамы», «Два валета — игры нету», «Нет хода — не вистуй», «Два паса — в прикупе чудеса», «Четыре сбоку — ваших нет», «Чистый мизер с одной семеркой на чужом ходу», «Кто играет семь бубен — тот бывает убиен», «Под игрока — с семака. Под вистуза — с туза», «Нет хода — ходи с бубей», «Возьми хозяйку», «Взятку снесть — без взятки сесть».

Самое удивительное, я по наивности полагал, что все дело в этой загадочной фразе о взятке. Тогда, в девятнадцатилетнем возрасте, я был убежден и ни минуты не сомневался, что офицеры — даже городской военный комиссар и члены комиссии — не берут и не могут брать взятки.

Я сидел в углу никому не нужный. Игра мне была непонятна, и потому происходящее за столом никакого интереса для меня не представляло.

— Я буду в гараже, — шепнул я на ухо Арнаутову и, ни с кем не попрощавшись, тихо вышел во двор, прикрыв за собой остекленную дверь веранды.


…Прекрасная майская ночь была полна жизни: окна в большинстве коттеджей еще светились, и оттуда слышались звуки патефонов, гитар и гармошки, пение и пьяные возгласы.

Постояв не менее минуты в безрадостном раздумье и весьма удрученный своей ненужностью в этом огромном многолюдном мире, — а ведь я был не Ванька-взводный, а командир разведроты дивизии, по званию — согласно действующего штата ноль четыре дробь пятьсот пятьдесят пять — однозначно капитан, — я прошел в гараж, уселся в коляску мотоцикла, примостился поудобней на сиденье и вскоре задремал.

Мне снился сон, который я уже видел много раз, когда мне бывало плохо. Он снился мне — один и тот же — и в костромском госпитале, и по дороге туда в вагоне для тяжелораненых, и осенью сорок третьего года после тяжелой контузии в медсанбате под Новозыбковом, и при задержании в Московской комендатуре под новый сорок пятый год при возвращении на фронт, и еще многажды, когда у меня случались неприятности и мне было худо.

Сны у меня были в основном реальные и потому убедительные, с некоторыми изменениями в деталях обстановки и лиц, но с одним неизменным настроением тревоги, беспокойства и грусти. Просыпался всегда с облегчением и чувством какой-то утраты.

Это, пожалуй, самое раннее воспоминание детства. Мне три или четыре года, у меня воспаление легких и среднего уха, сильный жар, голова укутана в теплые платки, от испарины я весь мокрый и от страшной сверлящей боли закатываюсь надрывным плачем и кашлем. Бабушка носит меня на руках по избе, время от времени останавливаясь у одного из окон, покрытого по краям изморозью и наледью. За окном — безлюдная деревенская улица, залитая ярким лунным светом, на крышах изб — метровые шапки снега. В углу, вправо от двери, на самодельной деревянной кровати, прижав сверху к уху подушку, чтобы не слышать моего рева, храпит дед. Подушка помогает недостаточно, и как всегда, когда что-нибудь мешает ему спать, дед, не просыпаясь окончательно, выкрикивает в полусне матерные ругательства. Бабушка носит меня на руках, баюкает и, от жалости и сострадания заливаясь слезами, нараспев заклинает: «У кошки боли, у собаки боли, а у Васены не боли…» и приговаривает:

— Господи, оборони нас, грешных! Не дай моему ангелочку помереть!

В тот день, когда я весь посинел, дышал часто и прерывисто, уже не кричал, а только постанывал, бабушка в полном отчаянии, что я вот-вот умру, позвала деревенского батюшку. Я отлично помню все, что тогда происходило: помню молебен, помню причастие, помню отца Александра в старом рыжем пиджаке, как он смазал меня каким-то маслом, слышал его голос и однообразное, тихое, нараспев, чтение. После этого отец Александр окропил все углы, медленно перекрестил меня, затем стоявшего рядом с ним дяшку Афанасия, тихо ему что-то пробормотал, подал руку, но дяшка не понял и пожал ее. Столпившимся в дверях и громко рыдающим домочадцам наказал:

— Всю ночь читайте «Отче наш» и «Богородицу» и молитесь, — затем помолился сам и всплакнул.

На следующий день кризис болезни миновал и я стал медленно выздоравливать. Повзрослев, меня занимало, мог ли полный несмышленыш, в забытьи, умирая, все так ярко видеть и слышать, не придумал ли я все это? Как-то я попытался расспросить об этом бабушку, было ли все так на самом деле? Как я выжил?

Бабушка минуту молчала, затем ласково посмотрела на меня, поцеловала в лоб, перекрестила и сказала:

— Ангел тебя спас тогда и будет хранить в жизни.

* * *

Арнаутов разбудил меня в начале четвертого; я выкатил мотоцикл во двор, а затем и на улицу. Заперев гараж, я оставил ключ в замке, не сомневаясь, что утром старик немец обнаружит его и заберет. На веранде горел свет и слышались голоса — там по-прежнему играли в преферанс. Равнодушный к настольным играм, я не мог понять, как взрослые люди, а тем более офицеры, могут терять время попусту, просиживая часами, а то и всю ночь за картами и расписывая какую-то пульку — ни уму, ни сердцу!

Арнаутов был крепко выпивши и, находясь в «стадии непосредственности», стоял у коляски мотоцикла в мрачной задумчивости. Он долго усаживался в коляску. Наконец умостившись, пьяноватым голосом негромко сказал:

— Ведь сегодня день сформирования… Полковой праздник…

И нерешительно, как бы советуясь со мной, предложил:

— Может, нам заехать в Гуперталь? Как офицер, я должен засвидетельствовать свое почтение даме… Это мой долг!

В последние недели — после окончания военных действий — он к вечеру, как правило, выпивал и оттого начинал гусарить: заявлял, что должен ехать в Гуперталь, чтобы, как он выражался, «тряхнуть стариной». Там, во фронтовом военгоспитале, у него была знакомая женщина, заведующая аптекой, капитан мед службы Лариса Аполлоновна.