Жизнь на фукса — страница 14 из 26

Люстгартен, Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе запружены миллионами никогда не бывавших здесь. Они — с заводов, с фабрик. Над ними плывет море красных знамен. Тут - коммунисты, социал-демократы, профорганизации. И тут с бело-черными прусскими знаменами и императорскими коронами едут сквозь толпу «железные ребята» Эргарда. Они кричат Каппу трижды «хох!», а Эберту трижды «нидер!». Толпа гудит, свищет, сжимает их. Грузовики с бело-черными знаменами ползут сквозь нее, как черепахи.

Аэропланы правительства сбрасывают листовки. Их уже по колено. Люди ходят, шурша бумагой. А в пригородах, где вместо воздуха дым тысяч труб, проклиная Носке, лихорадочно вооружаются спартакисты, увлекая за собой гудящие массы.

Ночью снова прожектор щупает улицы. И несутся фантастическими чертями с красными факелами солдаты Каппа. Берлинская тьма — беспросветна. Факелы тонут в ней. А прожектор щупает окраины: спокойно ль? Ну да, спокойно!

В отеле «Адлон» за пуддингами волновались представители Антанты. Я не знаю, что думал в Берлине Капп. Что думал в Дрездене Эберт. Но лица берлинцев стали зловещи. Зеленая полиция не спала и не раздевалась. Она обставила кварталы рабочих пулеметами. Навела артиллерию. Завалила их баррикадами. Потому что Капп, так же как Эберт, мог считать свою судьбу днями. Из темноты и голода глядели не только глаза Берлина — глядели глаза всей страны, подымающей революцию.

И вдруг. Вспыхнуло электричество, задохнувшись, брызнул водопровод, пошли редкие трамваи, двинулись редкие поезда. Это правительство Эберта призывает к концу забастовки. Это ушел Капп. И железная бригада Эргарда отмаршировала в Дебериц — готовиться к путчу, в более интересном ансамбле.

Эберт, Носке и Шейдеман скорым поездом приехали в Берлин. А у нас вышел журнал «Жизнь», в котором В. Станкевич писал о событиях: «Достаточно было показаться у Бранденбургских ворот пяти тысячам пришлых солдат, как все государственное здание зашаталось и вся гигантская машина остановилась. Это все равно, как если бы мы имели многоэтажный дом, который грозил бы развалиться при первом толчке локтем прохожего».

Театр для себя

1920 год ежемесячно приносил в Германию русских эмигрантов. Бежали отовсюду. С севера через финскую границу. С юга через Одессу. С востока через Польшу. Но спокон веку положено, что во всех заварухах первыми отступают генералы. И здесь первыми отступали-лидеры.

В Берлине был В. Д. Набоков[41]. Где-то в пригороде схимником сел А. Ф. Керенский. В центре — в тихий немецкий пансион опустился председатель Всероссийского Учредительного собрания — В. М. Чернов[42]. Где-то тут же Ираклий Церетели[43]. И шикарно и шумно въехал ЦК левых эсеров с Шредером и Бакалом во главе. Иосиф Гессен[44] ходил по Шарлотенбургу с собакой на ремне, боясь покушений. Были тут и Марков II[45], и Масленников с Ефимовским. Словом, кроме коммунистов, — все оттенки русской политики нашли приют в столице Германии.

Но, чтоб увидеть эмиграцию милостью божьей, надо было идти в церковь. Посольская церковь мала. В самой церкви вряд ли стояло сто человек. И Марков II возвышался здесь эйфелевой башней, густо подпевая хору «спаси, господи». Ростом он — с Петра Великого. Лицом, манерой, бородой, волосами и голосом ямщик, в сани которого ночью не садятся. В церкви ж гудит басом «и благослови достояния твоя».

Белоснежные дамы смотрят на него с удовольствием. И с робким удивлением росту и голосу смотрят бог весть откуда залетевшие деревенские старушки в платках с хвостиками.

Стоит Марков столбом и поет.

Тут же — сенатор Бельгард, барон Остен-Сакен, барон Врангель, фон-Шлиппе все верхи русской эмиграции.

Несколько женщин в черных платьях рыдают на коленях, крепко в лоб вжимая крестное знамение. Рядом — дети удивленно смотрят на мам и на раззолоченного архимандрита, держащего у груди золотой крест. Эти женщины — матери и жены убитых. Они приходят сюда плакать.

Бьют поклоны об пол странные старушки-крестьянки. Деревянно уставясь в иконы, стоят несколько военнопленных.

У стены ж, в глубине, блюдя столетний этикет, сиятельно перешептываются рты, улыбчато раскланиваясь с входящими и поджимая губы на возгласы блистающего архимандрита:

«О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих, господу помолимся!»

Марковский бас гудит: «господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй».

Но главное происходит на церковном дворе. Тут гуляют сотни человек. Вице-губернаторы, флигель-адъютанты, институтки с шифрами, фрейлины, почтенные эмигранты и эмигрантки. И плывет щебет и лепет. Людовик XIV и Николай II с записями о курицах и воронах и о том, что «ничего не случилось», вовсе не диво. Тут целый класс делает вид, что «ничего не случилось», и продолжает прерванную революцией «causerie».

— На последнем балу у Клейнмихель…

— Ах, у нее безумно холодные плечи…

— Вы не находите? О, боже…

— Какая милая улыбка!..

— Петр Николаевич сделает из Крыма Верден…

— Трикс говорит, что там будет бал…

В воздух двора из церкви басами вырывается «Верую». Со двора идут вереницей прикладываться. Смуглая полуцыганка, в немецком ресторане томящая «Двумя гитарами», смеясь, не советует кавалеру целовать то, что обычно целуют все. «Будьте оригинальнее, дядя», — смеется она грудными нотами. Но все же они движутся к золотому кресту.

К самодержавию, православию надо обязательно прибавлять кулинарию. Неколебимо, фундаментально, государственно. Эмигранты белой кости это прекрасно понимают. После службы они идут в пансион фрау Мец есть ленивые щи.

За столом пансиона фрау Мец императорская Россия по-русски и по-французски продолжает вспоминать «курицу» Людовика XIV.

А под вечер, после службы и ленивых щей, эмигранты возвращаются на запад, север, восток и юг Берлина. В комнатах им грустится. Женщины, как актрисы после занавеса, безнадежно опускаются в кресла и смотрят вокруг себя со слезами. Мужчины на диване, забрасывая ногу на ногу, закуривают и становятся неразговорчивы. И так до следующего воскресенья в церкви и у фрау Мец, где идет прекрасный театр для себя.

— Вы не находите, что у нее восхитительный очерк рта? Нет, я не нахожу, читатель: «у нее безумно холодные плечи».

Разные души

На улице Шарлотенбурга бывший сатирик Саша Черный[46], человек с глазами раненой газели, сказал мне тихо:

— Разве можно не любить Леонида Андреева[47]? Бедный Саша! В дальнее путешествие каждый вез с собою, что мог. Кто — «всю власть Учредительному собранию». Кто — «безумно холодные плечи». Кто — «Леонида Андреева». Кто — «поэму Скрябина»[48]. Кто-«киевских рысаков». Смотря по чемодану. Но хоть что-нибудь надо было ведь каждому взять в дорогу. Ехать с пустыми руками нельзя. Это только я выехал с чайником.

Однажды среди уличного вечернего сброда проституток и котов я увидел старческую, плохо одетую фигуру. Человек стоял в задумчивости — с записной книжкой. Фонарь освещал его сбоку, как в фильме. Человек что-то записывал. Думал. Опять записывал. Шляпа была небрежно сбита. Человек, видимо, ушел в себя. И не замечал, что кругом хохочут, щипятся, толкаются.

Я смотрел на него. И мне было его жаль. Это был Юлий Осипович Мартов[49]. О котором В. И. Ленин говорил, что он «удивительный товарищ», но… «хрупкий».

Мартов кончил записывать. Задумался. И вдруг, запахивая от ветра разлетающееся пальто, хромающей походкой, быстро побежал в вокзал подземной дороги.

Эмигранты делились надвое: с мнением и с настроением. Первые любили своего лидера, устраивали его доклады, за чайным столом умели политически спорить и доказать «точку зрения». Читали русские газеты. При встрече начинали с политики. Для них В. М. Чернов читал в Шпихернзеле «О России будущего и уроках прошлого». Чернову в Берлине — отвечал Милюков в Париже. Керенский — в Лондоне. Савинков[50] — в Варшаве. Авксентьев[51] не разделял точки зрения. Кускова[52] разделяла, «но». Словом, можно было радостно воскликнуть: «революция» продолжается. Этого и хотели эмигранты с мнением. Этим жили.

Эмигранты с настроением не требовали доказательств. Не ходили на лекции. Презирали политику. Газет не читали. Но они считали, что чего-то «не дожили». И все хотели — «дожить». Для этого на Савиньипляц был устроен «Тихий омут». Ночной ресторан — с русской скрипкой. Это была не скрипка Кубелика[53] и Яши Хейфеца[54]. Безымянная, кабацкая скрипка. Аполлоно-григорьевская. Александро-блоковская.

Скрипки играют в каждом кафе. Веселенькие немецкие скрипки. Они держат такт. И посетители расценивают: хорошо ли под них танцевать. Но эмигрант с настроением не танцует. И нет для него в Европе подходящего инструмента. Скрипка нужна, чтоб схватила за душу, лишила сознания, с рельс сорвала бешеной неврастенией. Такие скрипки были в старой России. Их питомник в Румынии. Но для «Тихого омута» их достали.

Были здесь скрипки-истерички. Рыдая, вырывали душу вместе с карманом. Под них, цыгански дрожа, надорванно пела смуглая женщина:

Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.

И коршуном вылетали азербайджанцы в черкесках, с кинжалами, танцуя такую наурскую, что дрожала ресторанная посуда от лихого гиканья: