Жизнь на фукса — страница 16 из 26

Третий Берлин, страна буржуазного отдохновения, — Вестен. Пышут рекламы кинотеатров. Хрустят автобусы. Ревут такси. Бегут дамы в шелках с хищно нарисованными лицами. Из кофеен рвутся фокстротами и чарльстонами скрипки. За витринами баров в качающихся фраках танцуют директора. И лакеи тонут щиколоткой в шерсти ковров. Женщины тут похожи на юношей. Юноши — на женщин. Гудки автомобилей — на вскрики кокоток. Вестей шутит всю ночь. Засыпая — к рассвету.

Четвертый Берлин, лагерь люмпов и банд, — Шойненфиртель — Сарайная четверть. Переулки тут черны, как в Африке. На Мюнцштрассе вас раздевают. На другой по дешевке одевают и дают паспорт любой державы. Здесь работа и день и ночь. На сухое и мокрое. Лица здесь решительны до криминальности. Проститутки, вышедшие в тираж, с опытом по бумажникам и порошкам. Коты у них молодые. Сходятся все у знаменитого Ризе — в «Zum guten Happen»[56] — сводчатой пивной, где не разберешь, кто бандит, кто шпицель[57]. И где во время танца легко вставляют перо в бок.

Днем друг друга ненавидящие люди четырех Берлинов — сходятся в Центрум. Работать и проклинать. Служить и молчать. Говорить и наживать. Взламывать и убивать. Все же вместе называется «человеческой кооперацией».

Обломки «Татьяны»

У Шарлоттенбургского вокзала собирались русские студенты в ресторане фрау Дурас. Звенели трамваи. Гудели городские поезда. В подземные станции спешили деловые немцы. Город желтел фонарями. А у фрау Дурас — традиционные вечеринки. Стены разрисованы самоварами и чайниками. Электрические груши полузаглушены бумагой. Под ними празднуют старую Татьяну[58] пивом и коньяком студенты, за пять лет побывавшие на всех фронтах.

Быстры, как волны,

Дни нашей жизни[59].

Этот мотив не забыли студенты. Но воспоминанья — смутны. Свирепость профессора Петражицкого, анекдоты о профессоре Озерове, столовая на Моховой и римское право утонули в смертях, боях и ранениях. Остались только мотивы. И песня старого студенчества:

Нас крышкой закроют. Гвоздями забьют,

путаясь с «Марш вперед, трубят в поход!»

— замирает.

Как умирали люди эмигрантской крови

Бенито Муссолини интересуют армии. Мне не интересны даже полки и роты. Интересны — люди в ротах. На войне я не читал сводок штаба. Я расспрашивал человека, какой он губернии, уезда, что ему пишет из дома жена, сколько у него детей и чего он хочет. Пусть Бенито страдает за человечество и изображает новую форму с пышным султаном на голове. Он — дукс. Это его дело.

Разве не интересно поговорить с человеком? Да еще разложить его на множители. Хорошо смотреть на людей, как на социально-биологические факты. Иногда может стать — жутко. Но это — от сентиментальности.

Среди эмигрантов было много интересного. В Берлине весело и полуголодно жила литературная молодежь с любовью к коньяку и искусству. Двое были характерны эмигрантской кровью. Один — Росимов. Другой — Иванов.

Оба не были купцами, помещиками, фабрикантами. Были бездомными мечтателями. Плакали над «Вишневым садом». Говорили о том, как хороши в России белые монастырские стены и как хорошо с монашками пить чай, колупая в стакан ложкой анисовое яблоко.

Знали литературу. Задыхались от строки Блока — «и перья страуса склоненные в моем качаются мозгу». Ходили в дырявых башмаках и рваных брюках. Писали в газетах, мечтая о небе в алмазах.

Росимов написал книжку стихов — «Стихи об утерянном». Книга была не талантлива, но ценна тем, что была эмигранткой. Эмиграцией дышала.

Только вздохнешь устало,

Вспомнив далекий дом,

С крашеным полом зало,

Березку под низким окном.

Буржуазное прошлое? Что же,

Может, оно сильней

И жизнь едва ли изгложет

Светлую память дней.

Только в глазах потухнет,

Закусишь кончики губ,

Поплетешься к газовой кухне

Вываривать жидкий суп.

Смываешь остатки с блюд.

Втихомолку

Грустишь, что не для кого

Тихий сыграть прелюд или «Елку» Ребикова.

Больше писать было не о чем. И маленький голодный человек — литературно умер.

Иванов писал стилизации. Выпустил «Узор старинный». Не любил белых. Не любил красных.

Жил в Берлине, а тосковал по Симбирску. И женственно воспринимая мир ходил в никому не понятной тоске, стоившей дорого ему.

В фельетонах писал: «Иногда так хочется „быта“». Живем, оторвавшись от почвы, потеряв родное, привычное лицо. Хочется мучительно буден. Сегодня, похожего на вчера, и завтра, похожего на сегодня. Шесть лет жизнь наша сплошной вагон. Сколько пограничных ярлыков знает наш беженский чемодан. Не пора ли остановки?.. Не навек же быть пассажиром. Сидя в вагоне, мчавшем вас от Фридрихштрассе на Курфюрстендамм, не приходило ли вам в голову: как хорошо растворятся когда-нибудь двери нашего беженского вагона, и кондуктор, не тот немецкий, похожий на шуцмана, а наш русский, чернобровый, покручивая рукой заиндевелый на морозе ус, московским родным говором скажет: «Ваш билет, господа, станция Россия!»

В оставшемся по смерти дневнике Иванов писал: «2 сентября. И вот сегодня хочется писать об умирании. О последней мудрости: все взвешено, скинуто со счетов и все, пожалуй, прощено. Белые берега забвения. И ничего, кроме негреющего камина, негреющего халата и негреющих отзвуков жизни. О красоте смерти. Как иногда поздно, может быть, начинаешь понимать…» «16 сентября. Вечер. Стол. Лампа. До этого — ничего…» «20 сентября. Работа? Карта бита. Любовь-тоже. Остается последний партнер — смерть. Казалось бы, искать ее, и только. А жутко. Боюсь. Чего? Ни во что не верю. Последней пустоты боюсь…»

Однажды Иванов замертво упал на Фридрихштрассе. Его подобрали прохожие. Привезли на квартиру, где имущество было — в куче газет и разорванных томах Блока. В мучениях сердечной болезни он умер. Перед смертью прокляв мир и людей.

«Форды» по Берлину несутся как бешеные. Люди бегут в подземные и надземные дороги! Нет у людей времени! Жизнь дает сильное темпо! И есть у нее закон: если ты меня не схватишь за горло, то схвачу тебя я.

Письмо с каменоломни

«…соляные гельмштедские шахты сменились каменоломней. Работаем высоко на скалах. Привязаны канатом. Бью камень, свозим его вагонетками, вырабатываю в день 30 марок 40 пфенигов, так что к Пасхе думаю скопить марок 400.

Прошлую неделю бастовали — да неудачно, теперь работаем не шесть, как прежде, а восемь часов, поэтому к вечернему поезду не успеваю и иду после работы пешком 11 километров. Времени остается мало, домой прихожу в 6 часов. Но в общем доволен. Погода уж очень хороша! Настоящая весна. Идти с работы лесом одно удовольствие. О том, что кончил юридический, — позабыл, да и окружающие меня этого, наверное, не представляют. Пиши, твой…

Р.S. Не получал ли писем из Киева?»

Как с Лукьяновки пройти на Байрейтерштрассе

Сейчас я могу писать в Буэнос-Айрес и ждать верного ответа. В 1921 году из Берлина в Киев люди не писали. Мир был разделен на клети, огороженные шерстью штыков и застрахованные пулеметными лентами. Сквозь такую ограду письмам идти было трудно.

Два года я не знал, жива ли моя мать, оставшаяся в незнакомом Киеве. А Киев восемь раз брали петлюровцы, деникинцы, красные, поляки. Я из Берлина видел, как на Лукъяновке два года рвались гранаты. Но письма все-таки писал. Были и тогда люди, ездившие в Петроград и Москву. Мать получала письма. И едущих в Петроград и Москву упрашивала взять ответ. Ответы до меня доходили. Первое письмо было датировано 16 августа 1920 года.

«…родные мои… только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года… много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу… уж три месяца живу у одной старушки, делаю все, что делает одна прислуга, она мне дает за это комнату и стол, а летом получаю 10 % с проданных яблок. В декабре нас очень обокрали — все ваше платье, которое я так берегла для вас, — выкрали… В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной…»

Грязные конверты, склеенные из каких-то бумаг киевской консистории и окружного суда, приносил мне краснооколошный почтальон, с восторгом смотря на невиданные миру марки РСФСР. От имени заведующего почтовым отделением просил подарить конверты для почтового музея. Я дарил конверты в музей. Давал еще 10 пфенигов. И читал:

«…писала я вам, что жила у одной старушки, она меня кормила и я получала 10 % с проданных яблок. Теперь уж пришлось уйти от нее, так как нет теплой обуви и одежды, и я опять поселилась у В. Работаю иглой, хожу по домам и беру работу к себе… только мысль о вас привязывает меня к жизни, если б я могла вас увидеть, но об этом нельзя даже мечтать… обо мне не волнуйтесь, как-нибудь проживу, господи, чтоб я дала и какие б муки перенесла, лишь бы вас увидеть…»

«…живу по-прежнему, зарабатываю тысячу в день и едва-едва хватает, чтоб не быть голодной. Работаю все — и шубы, и платья, и белье, и шляпы, все, конечно, приходится шить из старья… нынешний год зима не холодная, но очень ранняя, в сентябре начались уже морозы. От холода в комнатах тяжело… но все ничего, лишь бы дожить до встречи с вами…»

«…мысль встретиться с вами заняла все мои помыслы, жду весны с нетерпением, по предсказаньям, весна будет ранняя…»

Итальянский лев Джузеппе Гарибальди всегда носил с собой карточку матери. Портрет этой красивой женщины он вешал над кроватью. Однажды вошедший в комнату с удивлением спросил его: «кто это?» Великий итальянец улыбнулся и сказал: «mama mia».