Усатый почтальон отдал мне под козырек и попросил содрать марки с конверта. Мать писала:
«…дорогие, родные мои, в субботу 15 по старому стилю я двигаюсь в путь к вам, вместе с Анной Григорьевной. Не предпринимайте ничего-вот моя к вам просьба. Если что-нибудь случится по дороге, не горюйте: ваша мать видела много счастья. Отправляюсь в путь с верой и надеждой, Когда вы получите это письмо, я буду уже в пути… сердце переполнено надеждой увидеть вас…»
Несколько недель в Берлине шел дождь. Люди бегали под зонтиками из дома в дом. Говорили о гриппе, насморке. Тщательно вытирали ноги о коврики, чтоб не наследить на паркете. Почтальон проходил мимо дома, вежливо кланяясь. Он, наверное, ждал писем с марками РСФСР, а их не было уже девять недель. Когда же он принес конверт, лицо его было скучно. На конверте стояли неинтересные марки.
«…вот уже две недели, как мы в Почаевской лавре, куда пришли пешком от Фастова… путь был труден, но он позади… даже думать боюсь о минуте встречи, так страшно, что после 3-х лет она вдруг не исполнится, когда уж так близко…»
Совершенно естественно, что чиновник полицей-президиума, пожав плечами, отказал в визе моей матери.
— Но поймите же, герр, моя мать шла пешком целый месяц, что же, ей с голоду умирать в Варшаве?
— Зачем же она шла? — засмеялся чиновник. И я не знаю, как рассказать ему, зачем шла моя мать. Было девять часов утра. Авантюрист крупной марки, итальянец, муж полуитальянки, пил кофе в шелковых розовых кальсонах. Прекрасная полуитальянка-полурусская лежала на софе в экзотическом халате. Это был мой полицей-президиум. Они приняли меня, не меняя поз. Я все рассказал. А полуитальянка вскрикнула:
— Мой друг, какой вы смешной! Почему ж вы не пришли раньше! Габриэль, обратилась она к мужу и заговорила по-итальянски.
«Вол», — сказал Габриэль, прожевывая кекс и опрокидывая в себя чашку кофе. Он взял телефонную трубку. И стал весело смеяться в нее на всех языках. Потом он сказал фамилию моей матери.
Через два дня мать и Анна Григорьевна пили чай в моей комнате. А я слушал изумительный рассказ о путешествии двух старых женщин с Лукъяновки на Байрейтерштрассе в 1921 году пост Христум натум.
Мать рассказывала о том, как годы гражданской войны в Киеве переживали шесть старых человек. Один из шести был 64-летний мужчина. А пять — пожилые женщины.
Грустно плакали они, провожая мать в путь пешком из Киева, на дорогу снаряжая, кто чем мог.
В темь, в дождь, в бурю мать ушла из калитки на Лукьяновке.
До Фастова доехали. А с Фастова пошли с Анной Григорьевной полями, от села до села, от местечка до местечка. Ночевали, где добрые люди пустят, ели, где добрые люди покормят. Чтоб скорей дойти — шли 25 верст в день. К вечеру уставали — спали в клунях на соломе. А утром уходили в путь.
Украиной шли спокойно. Но границу переходить было страшно. В селах все расспрашивали, как и где лучше перейти, чтоб пройти в Почаев. И в последнем селе Панора остановились собраться с духом.
Границей меж СССР и Польшей был большой зеленый луг. Ночью переходить было нельзя. Часовые стреляли с двух сторон. Мужик села Панора, в последней хате которого сидела мать, сказал:
— Хотите перейти — ночью не крадитесь, убьют все равно.
А вы середь дня ступайте — по самому солнцу и идите так себе спокойно, быдто никакой границы здесь и нет, а луг он, луг он и есть.
Когда в 12 часов дня встало солнце, мать и Анна Григорьевна вышли. Дошли до границы двух государств — большого зеленого луга. И пошли по нем «быдто спокойно». Никто их не видел. Только, когда уж луг стал подходить к концу, с русской границы пастух закричал — для смеху: «куды вы, куды вы, тетки, по лугу-то, ай-ай-яай-яайяай!!!»
Но они шли уже Польшей. Прошли несколько верст. Их схватили солдаты в кепках.
— Документы?!
Какие ж там документы! Солдаты переговаривались, перешептывались. И молодой солдат повел мать и Анну Григорьевну в лес — к начальнику. Шли они полчаса — начальника нет. Шли час — нет. А лес — гуще. Женщины от росы и дождя по пояс мокрые. В чаще не видать просвета. И вдруг:
— Стойте! — кричит солдат.
А у самого дрожат руки.
— Деньги!
— Денег нет.
Но солдат хватает за карманы, ищет, бормочет невнятное, винтовка в руках — ходит. И видит мать, что солдат пошел на это в первый раз, не знает еще, как надо «начинать».
Мать говорит ему, что к сыну идет, что у него тоже есть мать. Но солдат не слушает. Вышла из себя Анна Григорьевна, всякий страх потеряла и начала солдата ругать последними словами, как ругает старуха на деревне подлеца-хулигана. Посмотрел солдат тупо на нее, потом на мать и вдруг, толкнув обеих ложем в грудь так, что упали они в траву, изругался по-польски, вспомнив всех богородиц, и пошел в чащу.
Минуту, показавшуюся гудящей вечностью, женщины сидели на земле. Они ждали, будет ли из чащи стрелять солдат иль уйдет, не стреляя. Но поляк ломил чащу, и женщинам стало ясно, что он уходит.
Когда они это поняли — услышали, что на деревьях поют птицы. До этого они не пели. И увидели, что солнце, продираясь сквозь ветви, уже спускается к закату. Тут они встали, перекрестились. И пошли напрямик в противоположную, чем поляк, сторону леса.
Рассказывая о путешествии, Анна Григорьевна ругала поляков, сравнивая с путем на Украине:
— Нас кто в Расеи ни встрел — никто пальцем не тронул. Даже зеленых каких-то ветрели, ну, спросили нас только, кто вы такие? Мы, мол, на богомолье в Почаев идем. А мы, говорят, зеленая армия, кустарный батальон, идите, старушки, в лавру, не застаивайтесь. Пальцем не тронули, а тут налетел коршуном, бормочет по-своему, а до греха недолго — стукнет ружьем, и вся недолга, — смеется даже Анна Григорьевна, — ды што, правда…
Но недолго она жила в Берлине. Берлину Анна Григорьевна удивлялась, но в Вырыпаеве все было лучше. Камни здесь одни. Мужчины по улицам собачек на веревочках водят. А собачки маленькие, противненькие. Остановится собачка. И немец около нее встанет — дожидается. Ни воли никакой, ни простору. На квартире ни постирать, ни помыться. Бань нет. Морока одна. А когда Анна Григорьевна узнала о процессе Денке, съевшем 14 человек, закачала головой и засмеялась: «вот те и заг-ра-ни-ца, говорят, все тут люди культурные, да у нас, в Вырыпаеве, отродясь никто никого еще не съел». И рассуждала Анна Григорьевна о европейской цивилизации точь-в-точь, как Шпенглер.
Ходила она и в русскую церковь. Да что это за церковь? Колокола даже нет не то что чего. Затосковала Анна Григорьевна по Вырыпаеву и поехала обратно.
В штеттинской гавани стояла она на палубе парохода. Везла с собой швейную машину, но горько плакала, говоря, что расстается со мной навеки.
— Взойди ты еще хоть раз на сходни — я тебя обниму. Взошел я на сходни, обнял Анну Григорьевну. Оттолкнулся пароход «Бюргермейстер Гаген». И медленно стал уходить от берега. А с палубы Анна Григорьевна махала старой рукой. Махала и плакала.
Пишет Анна Григорьевна из Вырыпаева, что живет в избушке с выгнанной из монастыря монашкой, стегает невестам одеяла, ребенков у рожениц принимает, 11 уже приняла, и все мальчики, людей лечит — стаканчики ставит, сама нажала ржи шесть сот, картошки 100 мер собрала, а за овсы вот боится — Иван Постный, а они стоят зеленые.
Шпигельтальские каменоломни красивы. Желтые скалы, посреди них узкая железная дорога. За скалами, на горах, лес. Воздух с крепким настоем сосны. Я был там весной — 21-го года.
Недалеко от каменоломень, в Вильдемане, на горе стоял лагерь русских беженцев, которых в 21-м году я видел в последний раз. Их уж нет больше. Трудно сказать, где они? Скажем, погибли. Но тогда в Вильдемане я увидел неизвестно как залетевшего в Гарц владимирского отца Николая. В черной рясе, тихо гуляя по горам, отец Николай говорил сильно на «о». И все о том, что ничто германское ему не нравится.
— Был я тоже и в ихней столице. Ну, и что же? Разве жалкое Шпре («е» произносил отец Николай резко) в состоянии сравняться с нашей порфироносной Невой? Это сравнение было бы недостойно.
И, гуляя в горах, мел тихо рясой белую горную пыль отец Николай. О чем он там думал? Бог его знает. Может быть, совершенно ни о чем. А может быть, и думал о Владимире на Клязьме, вспугивая диких коз, которые, отбежав от него на 50 шагов, останавливались в изумлении.
К обеду, который разносили здоровенные немецкие девки, отец Николай возвращался с гор. Девки фыркали в фартуки, поднося батюшке миску. Чуден им был мужчина с женскими волосами. Отец же Николай крестился и обедал чинно.
В лагере были остатки разогнанных армий Деникина, Бермонда, Юденича. Денег у них не было. Надежд тоже. А как жить человеку без надежд и денег? У кудрявых развиваются кудри. У румяных пропадает румянец. Полные худеют. Быстрые становятся медленными. Плох был лагерь Вильдеман.
Люди ходили тенеобразно. Способных разговаривать я нашел только трех: штабс-капитана Тер-Гукасова, вольнопера Вдовенко и отца Николая.
Штабс-капитан Тер-Гукасов так и сидел весь день у кухни. Всем подходившим к нему он говорил:
— Раньше-то — вестовой подаст, принесет… а теперь… — штабс-капитан тихо шептал, вздыхая, — погибла бедная Россия…
Не был словоохотлив Тер-Гукасов. Говорил только это. Зато вольнопер Вдовенко и словоохотлив был, и охоч до похабства. Говорить мог без умолку, как Бриан. Переслушать Вдовенку было трудно. А если слушателей не было — Вдовенко пел песню:
Говорила сыну мать:
Не водись с ворами
В Сибирь на каторгу сошлют,
Скуют кандалами.
Жил Вдовенко с немкой-кухаркой. Выглядел толсто. От природы был лунообразен и, как луна, весел. Рассказы начинал с Лубн, как ушел из родительского дома на мировую войну, как, вернувшись, оскорбил отца действием во время революции, как ходил в бандах атамана Ангела по Украине, как служил в Шавлях у Вирголича