Жизнь на фукса — страница 21 из 26

Публика в сотый раз перелистывала программы, не сдерживая зевоты. Бердяев хватался рукой за ласточку-галстук, подергивался тиком, возвышал голос. Но публика туманно смотрела друг на друга. Словно удивлялась чему-то в речи.

У времени сапоги быстрые. Публика хотела бокса, фокстрота, прыжков в высоту, захватывающей теории животноводства. Бердяев этого не умеет. И призывал к воссоединению церквей.

Так, в старом граммофоне поет Варя Панина[80] о том, что она «убрала ваш уголок цветами». Но Панина — умерла. А Бердяев жив. И надо знать, как тяжело человеку потерять в жизни специальность. Людям, ставшим антикварностями, снится страшный сон: они стоят в погребальной очереди, кричат, а кругом сонного крика никто не слышит, и им становится еще страшней.

Писатели на улице

Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу. Встречались они часто, потому что жили все в Вестене. Но когда люди кланяются друг другу — это малоинтересно. Я видел многих, когда они не кланялись.

Ночью шел Виктор Шкловский, подпрыгивая на носках, как ходят неврастеники. Шел и пел на ходу. У витрины книжного магазина остановился. И стоял, чему-то долго улыбаясь.

Когда он ушел, я увидел в витрине — «Сентиментальное путешествие». Самые искренние моменты писателей бывают наедине с своими книгами. Писатели тогда инфантильны.

По Фридрихштрассе шел Айхенвальд. Он был плохо одет. Плечи интеллигента 80-х годов, согнутые бугром. На глазах увеличительные очки. Айхенвальд ничего не видел. О чем-то, наверное, думал. Свернул к окну с детскими игрушками. И долго, прижимаясь очками к стеклу, выбирал плюшевых медведей. А по Курфурстендамму вел за руку черненькую девочку, как арапку, похожую на Айхенвальда.

По Тауэнцинштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Он не держал под руку женщину. Женщина держала его. Это был — Игорь Северянин. Он писал «Поэзы отчаянья».

Десертный хлеб и грезоторт,

Как бы из свежей земляники,

Не этим ли Иванов горд,

Кондитер истинновеликий!

В «Доме Искусств» он встретился с Маяковским. Маяковский в сером костюме, громадный, как глыба, в этот день читал очень много. Северянин не читал ничего. Женщина сидела возле него. Когда публика неистовствовала, Северянин под руку с женщиной вышел из кафе.

Марина Цветаева быстро шла по Кайзераллее. Мы зашли в большое белое кафе с гремящим, негрским джацбандом. За кофе она читала новые стихи — с придыханием, неразборчиво. Я проводил рукой по голове. Через год Цветаева вернула жест обратно (извинившись за масть):

Вкрадчивостью волос,

Вгладь и в лоск,

Оторопью продольной

Синь полуночную масть Воронову.

Вгладь и всласть

Оторопи вдоль — ладонью.

Цветаева не выжила в Берлине, не выжила в Праге — уехала в Париж. Она настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет.

Не выходя на улицу, в «Прагер Диле» писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было еще не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уж сидел в «Прагер Диле» и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа.

Поздно встав, шел по Лютерштрассе Кусиков в горе: «почему в Берлине воробьи не чирикают?» По Шенебергу в бобровом воротнике ходил Алексей Толстой, тоскуя по золотым куполам и ненавидя немцев за то, что они не знают по-русски. На Виттенбергпляц я видел неуверенно летящей походкой идущего Сергея Есенина. Но о нем я хочу рассказать подробно.

Есенин в Берлине

Я познакомился с Есениным в пьяном виде. Это был вечер, где он читал стихи. Если б Есенин был жив, я б рассказал только об этом вечере. Но Есенина нет. А я его очень люблю. И мне хочется — о Есенине в Берлине — вспомнить все.

В редакции «Новой русской книги» кто-то сказал: «Сейчас Есенин прилетел на самолете с Дункан[81]. Они — в „Накануне“. Есенин спорит с Ключниковым об изъятии церковных ценностей». Вопрос тогда был моден. И Есенин был за «изъятие».

В «Доме Искусств» ждали Есенина. Он приехал около часу ночи. Показался в дверях с Дункан и Кусиковым. Ему зааплодировали. Он вошел. Но Дункан войти не хотела. И Есенин вернулся к ней — уговаривать.

Вошли они вместе. Дункан в легком лиловом платье-хитоне. Есенин в светлом костюме и белых туфлях, поддерживая ее под руку. Белые туфли я заметил, когда он вскочил на стул и засвистал в три пальца.

Но они шли неприятно. Коэффициент счастливости брака узнается, когда муж и жена идут рядом. Однажды я видел, как шел с женой киностар Конрад Файт[82]. Файт очень высок, очень худ. Похож на две перекрещенные кости — рост и плечи. На экране его видели многие. Жена его красавица. Она торопилась за ним. Он шел быстро. Она хотела положить ему на плечо руку. И не могла. Не успевала. Так он и ушел вперед.

Есенин неестественно вел Дункан. Неестественно улыбался. Дункан шла легкой, довольной походкой женщины, входившей и не в такие залы.

Умопомешанный эмигрант, увидав Дункан, почему-то закричал: «Vive L'International!» Она кивнула ему головой и ответила: «Chantous la!» В зале были советские и эмигранты. Одни запели, другие засвистали. Кто-то на кого-то бросился в драку. Скандал разразился. Во время него Есенин стоял на стуле.

Он кричал об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, о том, что он и не так умеет свистеть, а в три пальца. И засвистал.

Возле него волновался H. M. Минский. Но все стихло внезапно, когда Есенин начал стихи. Он читал лирику, стоя на стуле. Стихотворенья покрывались громовой овацией. И овацией кончился вечер.

Ночью в ресторане Есенин пил. Кусиков читал стихи. Айседора сидела с Есениным. Тоже пила. В ее честь русский профессор говорил французскую речь. И вскоре они уехали в Америку.

Из Америки через Париж Есенин приехал один. Он был смертельно бледен. И не бывал трезв. Он не рассказывал о том, что брак с Дункан закончился вмешательством французской полиции. Он пил.

В Шубертзале была устроена его лекция. Есенин вышел на сцену, качаясь, со стаканом вина в руке, плеща из него во все стороны. С эстрады говорил несуразности, хохотал, ругал публику. Его пытались увести. Он не уходил. Наконец, бросил об пол стакан и, вставшей с мест, кричащей на него публике, стал читать «Исповедь хулигана».

Она кончилась овацией.

В союзе немецких летчиков, на русском вечере, где впервые читал Есенин «Москву кабацкую», мы познакомились.

Выступали многие. Последним вышел на эстраду Есенин. Во всем черном — в смокинге, в лакированных туфлях — с колышащимся золотом ржаных волос. Лицо было страшно от лиловой напудренности. Синие глаза были мутны. Шел Есенин неуверенно, качаясь.

Литературный стол был чрезмерно обутылен. Кусиков в чем-то уговаривал косенькую брюнетку. Оркестр играл беспрерывно. Рядом был А. Толстой. Напротив — Н. Крандиевская и Есенин, с повисшей со стола рукой. Она что-то говорила Есенину. Но Есенин не слыхал. Он вскидывал головой, чему-то улыбался и синими глазами смотрел в пьяное пространство. Сильно глушил оркестр. Бутылки шли на стол, как солдаты. Было уже поздно. Есенин обводил сидящих и уставлялся, всматриваясь. Бутылки. Руки. Стаканы. Стол. Цветы. Алексей Толстой. Кусиков с брюнеткой. Лицо Есенина. Все дробилось картиной кубиста.

Я сказал Есенину:

— Чего вы уставились?

Дальше должна была быть брань, драка, бутылкой в голову. Но Есенин улыбнулся тихо и жалобно. Качаясь, встал. И сказал, протягивая руку:

— Я — ничего. Я — Есенин, давайте познакомимся. Средь цветов и бутылок Есенин, облокотившись на стол, стал читать стихи. За столом замолчали, наклонившись к нему. Читал он тихо. Только для сидевших. Он даже не читал. А вполголоса напевал. То вдруг падая головой. То встряхиваясь. Вино качало его и шумело в нем. В «Москве кабацкой» он дважды повторил: «дорогая, я плачу, прости, прости». И говорил это он очень хорошо.

Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов». Лоб у них должен быть Эльбрус. Глаза непременно разверстые. Черты лица — классические. Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана[83]. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве. Сейчас оно было больное, мертвенное, с впалым голубым румянцем. Золотые волосы и синие глаза были словно от другого лица, забытого в Рязани.

Когда Есенин кончил читать, он полуулыбнулся, взял стакан и выпил залпом, как воду. Этого не расскажешь. Во всем: как взял, как пил и как поставил было в Есенине обреченное, «предпоследнее». Он казался скакуном, потерявшим бровку и бросившимся вскачь целиной ипподрома. Я заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, «с подмывом». Мы стали просить Есенина. Он прошел несколько шагов, качаясь. Остановился. Улыбнулся в пол. Но темп был хорош. И Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник. С коленцем. С вывертом.

— Вприсядку, Сережа! — кричали мы.

Смокинг легко и низко опустился. Есенин шел присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. И мы опять пришли к столу, где в тортах стояли окурки и цветы валялись, как измятые лошадьми.

За столом говорили профессионально. О молодых поэтах. Я хвалил Казина[84]. Но Есенин смеялся, махая рукой.

— Да что вы, да что это за поэты! Да это все мои ученики! Я же их учил писать! Да нет же, они вовсе не поэты! Они — ученики!