За окном черным пятном лежала берлинская ночь. Перед рассветом пьяные всегда надоедают друг другу. Домой они еще не уходят. Но расходятся по углам.
Толстой с Крандиевской уехали. Злые лакеи собирали посуду, умышленно громко звеня тарелками. Я шел, качаясь, пустым залом. Был пьян. И вместо комнаты, где сидели мы, — вошел, где лакеи составляли посуду.
Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчики, поджав под себя ноги. Рядом был фужер с водой, и сидел Глеб Алексеев[85].
— Алексеев, — сказал я, — его надо увести. — Я взял фужер.
Но это была не вода, а водка.
— Он спит, — сказал Алексеев.
Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Я взял его за волосы — они были мягкие, как шерсть. Алексеев разбудил его. Есенин встал со стола. Потянулся и сказал, как во сне:
— Я не знаю, где мне спать.
— Пойдем ко мне, — сказал Алексеев. И мы вышли из дома немецких летчиков. Было пять часов утра. Фонари уже не горели. Где-то в полях, может быть, уже рассветало. Берлин был только коричнев.
Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже.
И стал говорить:
— Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего… Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая — блондинка. Топнет ножкой и кричит: я Есенина!.. Вот какая дочь…
Мне бы к детям в Россию… а я вот мотаюсь…
— Фамилия у тебя хорошая: осень, ясень, есень, таусень.
— Да — это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она — моя, как дети.
На площади стояли зазябшие сосисочники с никелевыми кухнями. Продребезжал фиакр с вихляющимся на козлах пьяным кучером. Мы перешли площадь. И опять пошли коричневыми сумерками улиц.
— Я Россию очень люблю. И мать свою люблю. И революцию люблю. Очень люблю революцию…
Коричневая краска уже редела сивыми полосами. Откуда-то мягко зачастили автомобили. На ветках пыльных деревьев проснулись воробьи. Мы стояли на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным. И тихо идя, еще слышал что-то рассказывавший есенинский голос.
Потом были вечера — у Кусикова. Там пилось и пелось. Кусиков — цыганское под гитару. Есенин — частушки под балалайку:
У бандитов деньги в банке,
Жена, кланяйся дунканке,
— выкрикивал Есенин под веселое тренканье.
Но это недолго. Последний раз я видел его на улице. Он шел трезвый. Растерянной походкой. Словно куда-то торопился, а сам не знал, куда и зачем. Был он так же бледен. В пальто, запахнутом наспех.
ЧЕРТА ИТОГА
О 23-м и 24-м годах берлинцы не вспоминают без содроганья. Конечно, не курфюрстендамские «рафке»[86]. Их воспоминанье об этих годах похоже на «Geburtstag»[87]. Они рвали страну, как хотели. А самый патриотический класс аграриев выплачивал долги государству — кучей павшей денежной бумаги. Патриотизм — вещь прекрасная, но во все времена истории кредитный билет оказывался прекраснее.
В годы инфляции рабочие зарабатывали в два месяца доллар. Получая зарплату, на нее могли съесть шницель, а, доезжая до дома, могли истратить ее на коробку спичек. Так меняли шницель на спички — рабочие, интеллигенты, мелкие служащие. Крупные, позабыв фатерланд, спекулировали в кафе, где лакеями стояли адвокаты, писатели, артисты, профессора.
Сгорбленных рантье, старичков и старушек, под старость живших на грошовую ренту, инфляция выбросила на улицу нищими. Это было выгодно «Армии спасения». Она забавляла их песнями о Христе и давала мисочку супа, чтобы смерть не уничтожила клиентуру.
Хроника газет состояла из отравлений газом — одиночками и семьями. Иногда газ заменялся прыжками в Шпрее, под автомобили, под поезда, под трамваи.
Якорем спасения немцу мерещились зеленая бумажка. Берлин наводнился иностранцами. Американцы, англичане, французы, испанцы, индусы, японцы, спекулянты, всякая сволочь — ходила по Берлину, покупая за доллар все, что хотела. Чиновника. Девушку просто. Девушку прекрасной наружности. Человек стоил дешево. Дороже прочего было шампанское.
— Она падшая! она падшая! она гуляла с японцем во время инфляции! — так говорила девушка о девушке. Я не знаю, о ком она лучше думала — о женщинах или о японцах.
Берлин первым кораблем немецкой эскадры городов уходил в темноту. Уже громили берлинские булочные, и булочники в белых фартуках метались, не зная, что делать. Безработные ходили толпами, врываясь в Вестей. Коммунисты и левые социалисты усиливались в парламентах и в симпатиях масс. Но капиталисты, министры, коммерсанты, рафке, генералы, высшие чиновники не желали ускоренья хода германского корабля. И генерал Меркер раздавил прусскими войсками саксонское правительство коммунистов и левых социал-демократов[88]. Расстреляли Гамбург[89]. А голодную страну успокоили рентной маркой, стоимостью в два биллиона.
Этим взволновалась черная биржа. Она сидела в кафе. У нее, как у проституток, были свои улицы, углы, переулки. Днем — Унтер-ден-Линден. Вечером — Вестен. Ее жизнь была интересна, ибо по большей части черная биржа была старого русского подданства.
Когда падал вечер, возле Романишес-кафе вороватой походкой ходили люди, тихо заговаривая друг с другом: «доллар», «фунт», «швейцарские франки». Польские евреи, бывшие гвардейцы, толстые купчихи, молодые люди, выросшие в эмиграции, — все шептали: «продаю», «покупаю», «чем интересуетесь?». И в подъездах, в воротах, боязливо оглядываясь на посты полицейских, шелестели в темноте пачками разноцветных бумажек.
Зима 23-го года шла уверенно. На термометрах Реомюра падала ртуть. И жизнь Германии летела вниз, потому что Франция черными войсками заняла Саар и Рур[90].
Люди на зиму в волнении запасались углем и картофелем. За картофелем ехать было далеко. И ехать надо было самому. Взять за оглобли тележку и стать лошадью. Но в нашу эпоху были «все мы немножко лошади». И я поехал, даже довольно быстро. Обгоняли кони с фиакрами, автомобили, бегущие без оглобель. В темноте, прорезаемой движеньем, я свертывал в переулки, вместе с лошадьми выезжал в людные улицы и думал, что можно написать рассказ — как в голодные годы профессор-египтолог везет по улице картофель и начинает чувствовать себя лошадью в движеньи большого города.
Картофель — далеко не все, что надо интеллигентному человеку. Мне, например, хотелось писать в советской газете. И я пошел на Бойтштрассе — в редакцию «Накануне». Это была очень интересная редакция. Ибо ни в одной никогда не видал я такого множества лиц, могущих рассказывать так занимательно.
Скучно, читатель, провести всю жизнь с одной женой в одной улице. От этого выкрасишься в одну краску. Хороши многоженцы, видавшие много стран, имевшие 20 профессий. Любившие жизнь так и эдак.
Самым интересным и талантливым казался мне один. Бритый. С лицом ксендза. С ласковой улыбкой вне времени и пространства. С бесконечно льющейся речью. Был он сын военного. Бомбист, инженер, фронтовой офицер, научный работник, лектор, автор популярных книг, журналист, член Учредительного собрания, комиссар, невольный эмигрант, сменовеховец, возвращенец.
Любя людей за экземплярность, я не мог не любить его. Была прекрасна льющаяся речь. Под вкрадчивостью ее и остроумием было хорошо увидеть легкую улыбку скепсиса. Но не расслабленного мечтой. Человек слишком много видел, много знает и немножко утомился от кинематографа жизни.
Я приходил к нему вечером. Я из тех, кто умеет слушать. Он умеет рассказывать. И я слушал неисчерпаемые приключения.
Однажды он рассказал об эпизоде гражданской войны, о котором не любил вспоминать.
— …Я оставался в губернаторском доме до последнего. Когда в город вступали войска, я бросил все, взял револьвер и вышел на бульвар. Было раннее утро. На окраине шла пальба. На бульваре не было ни души. Я шел с револьвером по бульвару. Под конец я сел на скамейку. Надо мной чирикали воробьи. В эти моменты ими традиционно восхищаются. Я сидел с револьвером и думал: сейчас или немножко подождать? Но утро было чудесное. И я решил подождать. Стрельба с окраины близилась. Воробьи кричали надо мной. Я посмотрел на небо, на револьвер и вдруг почувствовал, что смертельно устал от этой ерунды, называемой жизнью. Я встал. Оставалось немножко приготовиться. Но вдруг сзади я услышал шаги и странное бормотанье. Оглянулся: прямо на меня идет человек. А с окраины стрельба близится, разгорается. Человек подходит. И я вижу, что это мой друг, но совершенно пьяный. Он говорит — Что тут делаешь? В каюк, што ль, сыграть хочешь?
— Да, думаю, — говорю.
— Брось, смотри, воробьи ругаются, идем со мной, я тебя схороню.
Я пошел за ним молча. Он качается от алкоголя. Я — от усталости. Дошли до базарной площади. Никого нет. Но на площадь уже падают снаряды. Посреди же нее стоит странная китайская лавочка. Он довел — лезь, говорит, на потолок и лежи тихо, когда надо — приду.
Лежать на слегах неудобно. Ну, да и на бульваре валяться не ахти. Залез. Лег. И даже в щель смотрю, как в обратную сторону уходит мой приятель. Снаряды на площади учащаются. И вижу вдруг столб дыма, пропал мой друг, дым прошел, а он лежит на земле и не двигается. Пофилософствовал я тут. Но делать нечего, остался лежать.
Я лежал 48 часов! На 49-м стало невмочь. Чувствую — сдохну. Пусть уж лучше на улице, чем на этих полатях. И вылез ночью. Народу мало. Подошел к стеклянной двери, посмотрел на себя, не узнаю совершенно: стоит передо мной старик лет на двести. Фауст наоборот. Ну, думаю, батенька, нет меня на свете. Даже страшно стало. Иду по улице я, а как будто не я. Так и пошел из города. У плаката с моей карточкой остановился. Ценили меня дорого. Тысяч в пятьдесят. А я шел себе и шел. По дороге гадость ел всякую: землянику, грибы. Потом прыгнул в военный поезд и приехал в столицу…