Сменовеховцы были разные. Одни шли к новому, как — к России. Другие — к классу. Первые были пожилые. Им мешал артериосклероз и сложившаяся психика. В комнате рассказчика не было статуэток и портретов писателей. В ней стояли токарные станки, научные приборы, киноаппараты, радио. Этот человек — здравого ума и крепкой воли — шел в класс.
Страшен момент для проигравшегося тот, когда на зеленом сукне проводят белую черту. В это время холодеют пальцы, прищуриваются глаза и человеку хочется встать. А он должен сидеть.
За зеленым столом, где играла русская эмиграция, 1924 год провел черту.
Хозяин бюро похоронных процессий, герр Гутбир, был человеком с одутловатым лицом, отвислыми губами, а изо рта его шел трупный запах. Когда спросили его, знает ли он дорогу на русское кладбище, герр Гутбир захохотал басом и махнул рукой: «дорога самая простая!»
Герра Гутбира статистика эмигрантской смертности удовлетворяла полностью. На Тегельском кладбище, где по двору бегали подоткнутые Малашки и Палашки, а толстый священник в чесучовой рясе кормил кур и сажал огурцы, кресты строились правильными рядами.
Все чему-то верили. Чего-то ждали. Но верить хорошо редактору, получающему жалованье в иностранной валюте. А в голоде ждать — хорошо только смерти.
Бумажная инфляция для эмиграции была маршем фюнебр. Когда детишки заиграли на улицах бумажными биллионами, а в магазинах с хрустом стали опускать в жилетный карман рентные марки, обывательская эмиграция увидала, что висит в воздухе, ее никто не держит и путь в Тегель приоткрывается стремительно.
Тогда родились веселые русские плясуны, балалаечники, танцоры, лакеи, повара, гитаристы. Своя страна успела выучить этих людей только искусству убивать из винтовок.
В ресторане «Тары-бары» зазвенел оркестр. Все восемь — в красных сапогах, бархатных шароварах, талии обмотаны красными кушаками, рубашки вышиты голубыми цветами.
Бар-дамой за баром стоит гельмштедтская Маша. У нее припухли глаза, румянец стал кирпичей, у губ легла грустная складка, ложащаяся у женщин, когда многие мужчины докажут ей, что на свете нет иллюзий. Милая Маша, она разучилась в лесу снимать белье и рассказывать о несчастии.
После цыганского хора она говорит — «это неинтэрэсно». «скюшно» и хохочет, вздрагивая грудями под красной кофточкой. Так хохочут женщины, исхлестанные ремеслом. Это — паденье. Только как же встать? Никто ведь не помогает. Недаром красносапожный оркестр жалобно стонет:
Забыты нежные лобзанья,
Уснула страсть, прошла любовь.
И сидящий впереди юноша, с лицом кадета, тихо звякает бубном.
Немцы пьют пиво. Немцы смотрят. Немцы слушают «русскую душу», о которой так много рассказывал им «Достоевский». Слушайте, слушайте. Домры, гитары, балалайки действительно хороши. Они стонут. Жмут сердце мягкими руками. Если б немецкие лейтенанты жили в России, они б организовали «Геэмбеха»[92] по экспорту шерсти, в крайнем случае записали бы песни русского народа, составив к ним обширный комментарий. Но так сыграть, как стонут красносапожные, не могли бы. Аполлон Григорьев и Блок плакали б, красносапожные играют «две гитары, зазвенев, жалобно завыли». И внезапно переходят на «барыню».
Я сижу с москвичом. Он в кожаной куртке. У него усталое лицо рабочего. Он партиец и председатель треста. Он отпивает пиво под «барыню» и, одобрительно улыбаясь в усы, говорит:
— Здорово дворяне дуют.
Юноша с лицом кадета то гладит бубен большим пальцем, то бьет в него, как плачет. А передовой бросил домру, сверкнул ладонями и такую присядку мечет красными сапогами, что немцы повскакали с мест в полном недоумении: — Was ist los?
— Это — русский танец.
Но вы думаете, этот танец, этот бубен, этот ужин, который носит гимназист 6-го класса Коля Горсткин, так уж легок? Не думайте! Немцы не заметили, что домрист играет раздробленной рукой с двумя сросшимися пальцами. Это сказал мне человек в кожаной куртке. Он заметил. И он знает: этим людям тяжело оттого, что у них нет земли. Ничего, кроме — ресторанного пола. Еще — холодная комната, в которую входят они ночью. Проспав под периной до часу — до семи пьют водку, сыгрываясь новыми номерами, а в семь снова бьют в бубен, мечут присядку, и домры и гитары рассказывают немцам о том, что
Я помню вечер. В доме спали.
Лишь ты да я, мой милый друг…
— Wunderschon![93] — немцам это нравится.
В дешевке боярского костюма выходит на подмостки графиня Салтыкова петь: «Замело тебя снегом, Россия».
А ко мне садится женщина жирного тела, вздыхая вполголоса: «ох, пристиж что-то сегодня коньяку выпить».
— Пристиж, — говорю, — удовлетворить можно. Мы знакомы. Сидим в разговоре. А графиня поет и поет о том, что Россию запуржило и занесло. Соседка моя ни графиня, ни княгиня, ни буржуйка. И я не понимаю, какая пара гнедых занесла ее на этот остров.
— Я, дружок, как звать-то? модной песни не люблю. И жалобной не перевариваю. Я за веселое, отчего шерсть становится. Адессу абажаю. Когда с французами ехала — на корабле все пела.
Жирная, шевеля бедрами, как бочонками, заколебалась:
Адесса-мамочка,
Кудою ты идешь
И разноцветную
Породу разведешь.
— А зачем уезжала — сама не знала. Пьяную французы вывезли. Вот и хожу по Берлину недовольная. Немцы копеечники да сволочи, норовят с тебя без всякого сердца три шкуры снять. Мало мы выпили, дружок, в Расеи-то мы разве так пили! Эх, Адесса-мамма!
Русскую танцевала Вера Струйская с партнером Иваном Казаковым. Она была не Струйская. Он был не Казаков. Они были муж с женой. У него было лошадиное лицо армейского капитана, с гладко зачесанными волосами. Она была красива, но худа с зеленью. И у нее были отсутствующие глаза морфинистки. Танцевали они с голоду.
— Вы русские? — говорит она и садится к столику. — А тут все немцы. Коля, иди сюда, они русские. Мы всегда с успехом танцуем. Только ангажемент постоянный получить трудно. Так все случайно. Может, вы заказать что-нибудь хотите, тут недорого.
На эстраде кувыркался толстый клоун. С него лился пот. А он все острил. А публика все не смеялась. А хозяин морщил брови, Тогда клоун поднял на себе платьице и показал толстый живот с пупком.
Публика захохотала. И он, кувыркаясь, убежал со сцены.
— Он тоже русский. Из России. Он богатый был, — говорит Вера Струйская и аплодирует что есть силы, чтоб поддержать товарища и потому, что невдалеке стоит хозяин.
Когда «епископ берлинский» Тихон служил всенощную в церкви на Находштрассе и, тряся сизым носом, в благости пряча хитрые глаза, возглашал «О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих», ротмистр лейб-уланского полка Поль Уваров дремал на очереди в такси до тех пор, пока не подошел круглообразный коммерсант еврейского типа и, отворив дверцу, не сказал коротко:
— Отель «Адлон»!
Ротмистр Уваров ответил «Ja wohl», снял шапочку, встряхнулся, и машина тронулась с шумом неразвившегося хода. Она мелькала, дудя и изворачивая черный кузов, по ночному, с ума сошедшему Берлину. Но ротмистр был изумительный шоф-фер. И коммерсант мог дремать совершенно спокойно.
Ротмистр Уваров был улан в крови. Лицо у Уварова было тонкое, цыганское. Специальностью были — барьерные скачки. С седла на автомобиль ротмистр смотрел с презреньем.
Но судьба, рассердившись на надменность ротмистра, посадила его за руль автомобиля. Ротмистр освоился. Узнал Берлин, как свои карманы. И летал по нему стремительностью черной птицы. За что седоки давали ему на чай.
И теперь по Тиргартенштрассе ротмистр мчал шарообразного коммерсанта так, что тот с удовольствием смотрел на часы-браслет, перетянувший пухлую и мягкую, как у ребенка, руку.
У отеля «Адлон» ротмистр осадил авто, как гунтера. И два боя метнулись от машины воробьями. Коммерсант, тестообразно выкатившись из дверцы, полез за бумажником. Поверх роговых очков взглянул на шоффера и вдруг, увидев цыганское лицо ротмистра, спросил с удовольствием:
— Вы еврей?
— Да, — сказал ротмистр.
Коммерсант протянул марку на чай. Уваров приподнял шапочку и сказал: «Данке». Поворачивая машину, он видел, как, передергивая толстым задом, коммерсант закружился в вертящихся, стеклянных дверях «Адлона», где было много электричества, зеркал, лакеев, швейцаров, чемоданов, боев.
Машина ротмистра шла медленно. Потому что он не мог понять, как он, гвардеец, лейб-улан, моншер, конник и бонвиван, не раздумывая ни секунды, сказал, что он еврей. Виновата была цыганка-мать. Но ротмистр марке был рад. И улыбнулся.
Черным медведем проходила машина в Бранденбургские ворота. Немец махнул зонтом и закричал «пссст!». Уваров принял седока и по Тиргартену дал скорость «все 50», любя хорошую езду.
Кто обедал в пансионе фрау Штумпф, видел висящее на стене объявление, написанное прекрасным почерком: «Устанавливаю родословные и рисую генеалогические дерева. Умеренные цены. Справиться здесь».
За полное дерево, с ветвями и синими кружочками, на хорошей бумаге, тушью, старичок А. В. Телепнев брал пять марок. Это было недорого. За отдельные родовые справки — три. И все же у А. В. Телепнева работы не было.
Только две немки в годах и в теле, выходя замуж за поручика фон-Петровского и военного чиновника фон-Сидоренко заказали А. В. Телепневу два больших генеалогических дерева и гербы. И старенький Александр Васильевич нарисовал дерева. Гербом же фон-Сидоренко был рыкающий лев с мечом и двумя ядрами. А фон-Петровского — конь, топчущий змею копытом. Синенькие кружочки предков у обоих дошли до выходцев из Литвы при Василии Темном.