Жизнь на фукса — страница 26 из 26

Всякому вошедшему Зарецкий рад. Расскажет, что в комнате — ни одной иностранной чашечки иль тарелочки. Все — русские. 71 предмет. А если вы спросите: «ну, как поживаете, Николай Васильевич?»

— Да как, батюшка, — вот моя жизнь, — и обведет комнату руками с ногтями Наполеона после смерти.

— Этот портрет-то мой, представьте себе, нашел в гражданскую войну в Екатеринодаре на толкучке. Торговал три дня. На последние колокольчики купил[96]. Домой бежал как помешанный. Вы взгляните только, что за лицо? а улыбка? какова улыбка? а рука? рука? И кисть! Академика портретной живописи Будкина![97] Знаменитая кисть! Только вот голод — работы нет. Смотреть жалко в двухсотлетнем хрустале полфунта немецкой капусты, а в графинчике — спирт разведен.

И нельзя предложить художнику из любви к современности и из желания насытить его — продать хоть одно поповское блюдце. От этого художник Зарецкий заплачет.

— Ведь я же не умер до сего дня? А как же я буду без этого — в пустой комнате? Ведь — это же жизнь тут. Только вы этого не поймете.

Н. В. Зарецкий и Настя сидели в полутемноте. Опрокидывали поповского мужичка. На стене в золотой раме по-прежнему улыбался флигель-адъютант. Но улыбки этой никто из них не видал. Разглядеть уж не мог.

Пьяный художник говорил Насте о том, что «никогда, поймите мое слово, Настя, ни-ко-гда, это страшное слово, — не увидим Россию». И не смерть страшна, а на чужбине страшно. Под забором. А фарфор? А портрет?

Настя молчала в темноте. Она смотрела, как от огней из окна играли огоньки в старинных гранях стаканчиков и графинов. И художника не слушала. Он плакал пьяной слезой.

Настя встала в темноте. Качнулась и сказала громко:

— Бросьте, Николай Васильевич! Сдохнем так сдохнем! Все когда-нибудь сдохнут!

Настя странно засмеялась.

— Меня вот муж сегодня из комнаты выгнал! Он думает, я вернусь к нему — к шпику. Ошибаетесь, ротмистр!.. У вас лечь-то можно?… Флигель-адъютант из рамы не вылезет?

И Настя легла на диван.

Художник нашел свечку. Комната осветилась острым углом. Настя дремала на диване. Ей снилось, что она тихо летит над городом в аэроплане, кругом — ночь, а аэроплан горит огнями, и пропеллер гудит ей в самое ухо.

А это, наверное, рассказывал ей Зарецкий о том, как в эвакуацию все спасали жен, детей, бриллианты, деньги, а он вез по морю портрет флигель-адъютанта, фарфоровые чашки, блюдца, тарелки. Довез. А теперь вот умрет — и некому передать. Не-ко-му.

Но Настя не слышит. Она спит.

Свеча обгорает. И скоро Николай Васильевич, шлепая туфлями, будет умащиваться на полу меж сервизами и графинчиками, вместо молитвы бормоча вполголоса стихотворенье Баратынского:

Мне снишься ты, мне снится наслажденье,

Обман исчез, нет счастья, и со мной

Одна любовь, одно изнеможенье…

Колония «Александердорф»

Сколько времени человек может быть эмигрантом? Недолго. Либо он умирает. Либо становится немцем, французом, итальянцем, арабом. И происходит это быстрее, чем человек думает.

Император Александр I подарил Фридриху которому-то[98] 25 русских песенников, потому что этот Фридрих любил поэзию и был сентиментален. Песенников звали: Петров, Сидоров, Гаврилов, Кудинов — они были великороссами. Пели прекрасно. И Фридрих страшно наслаждался их пением. Известно, что немцы от русского пения с давних пор без ума.

Фридрих запаивал их вином и пивом. Для них выстроил под Берлином возле Потсдама деревню, названную в честь Александра «благословенного» «Александердорф».

План «Александердорф» Фридрих разбил самолично. И наблюдал, чтоб деревня эта как две капли воды была похожа не на немецкую, а на русскую деревню. Выстроил ее на славу.

Избы, а не каменные, как у немцев, дома. Тесовые крыши, а не черепица, как у немцев. Гумна. Под открытым небом ток, а не просторные сараи, как у немцев. Я уж сказал, что Фридрих любил поэзию. И песенники жили здесь, как у Фридриха за пазухой.

Женил их Фридрих на немках. Немки ими нахвалиться не могли. До того приятны в обращеньи. И главное — все поют.

Только случилось с песенниками несчастье. Жили они, жили. Во дворце Сан-Суси в Потсдаме заливались самыми русскими песнями, все «Я вечор в лужках гуляла» да «Не белы снеги».

Но говорить вдруг перестали. Лопочут непонятно. Не то по-немецки. Не то по-русски. И никто их не понимает.

Навестил их раз земляк. Говорит им, как из решета сыпет. А они ни бе ни ме. Так и пришлось им петь ему — «Я вечор в лужках гуляла».

Избы, крытые тесом, гумно с током, подсолнухи за избой, все стало песенникам сразу непонятно. Хочется, чтоб все было, как у людей. А почему-то не выходит.

К тому же голоса стали пропадать. И пропали.

Стоит и по сей день под Берлином «Александердорф». И когда вы подходите к ней, видите русские избы, русские коньки, резные окошечки, крылечки, белая церковка в отдалении. На избах обозначены хозяева: Герр Гаврилофф, Герр Макарофф, Герр Крамаренкофф. Но если вы, в порыве чувств, начнете славянофилить с герром Крамаренкофф, он выпучит глаза, вытащит медленно изо рта чуть ли не вместе с зубами трубку и скажет:

— Was? Ich verstehe gar nicht.[99]

Российская эмиграция великой русской революции, в порыве грусти, посещает «Александердорф». Но судьба ее кончается хуже судьбы песенников Александра. Нет у нее ни Фридриха, ни избы, ни гумна, ни тока. Голос пропал. И в Тегеле идут белые крестики тех, кто до смерти говорил по-русски и умер, не зная немецкого.

Есть у эмигрантов особый слух — они слышат, как идут годы.

От этого они болезненно закрывают глаза.

— Николай Петрович, вы любите жизнь?

— А вы, Марь Сергевна, думаете, что у нас с вами жизнь?

— То есть как же, Николай Петрович?

— Да так. Марь Сергевна, мы ведь с вами на фукса живем. Так говорил в трамвае № 7 полной блондинке человек в пенснэ, с трясущейся бородкой.

Трамвай № 7 шел, позвякивая, под уклон Курфюрстендамма.