Жизнь на грешной земле (сборник) — страница 53 из 67

В чувство Скороходова привел Борька. Он появился откуда-то внезапно, словно вылез из-под кресла, молча забрался на колени отца и затих. Скороходов тревожно заглянул ему в лицо.

— Ты чего, сынок?

— Я ничего, папа. Я жалею тебя. Бабушка сказала, что ты несчастный.

Петр Ильич качнулся в кресле. Но ему показалось, что не он качнулся, а вещи, находящиеся в комнате, вдруг сдвинулись со своих мест и поплыли куда-то.

Потом, придя в себя, долго сидел, смотрел в одну точку.

Через несколько минут Борька уснул, уткнувшись в плечо Скороходову. Петр Ильич еще посидел, затем осторожно встал, прошел в спальню, положил сына в кроватку. Борька неожиданно проснулся и пролепетал:

— Спатиньки хочу…

Слово «спатиньки» Борька, очевидно, перенял у старушки Потаповой. Именно так: «Спатиньки ляжем сейчас, спатиньки…» приговаривала она, помогая Петру Ильичу укладывать Борьку в постель в те вечера, когда Веры Николаевны не было дома. А не было дома ее довольно часто, чуть ли не каждый день.

Скороходов поправил одеяло, хотел было выйти из спальни, как Борька опять открыл глаза:

— А бабуся не поцелует меня сегодня?

— Нет, сынок, она ушла… Нет ее дома, — неумело соврал Пëтр Ильич. — Ты спи, Боренька.

— Ага, знаю. Она говорила, что за вареньем в магазин пойдет. А то мы все съели сегодня за обедом — я, дедушка и бабуся, — сообщил Борька.

Он несколько секунд помолчал, перевернулся на бок, совсем как взрослый подложил ладошки под голову и спросил:

— А бабушки всегда лучше, чем мамы?

Скороходов не знал, что ответить на такой вопрос. Да Борька и не требовал ответа. Он смотрел в сторону, на синеющие окна, редко и медленно моргая. Петру Ильичу показалось, что в голубеньких глазах сына появилось выражение задумчивости, совсем не свойственное его возрасту.

Может быть, Борька и в самом деле пытался решить что-то в своем детском, только-только начавшем проясняться уме. Но это ему было еще не под силу. Он моргал все медленнее и медленнее, пока крепкий сон окончательно не сомкнул ему веки.

«А ведь он, пожалуй… через неделю и не вспомнит про мать», — подумал Скороходов, и на минуту ему стало легче. Но только на минуту.

В тот же вечер к нему зашел старик Потапов.

— Не переживай, Петр Ильич, — говорил старый бухгалтер, стараясь вложить в слова как можно больше теплоты и участия. Скороходов заметил это и усмехнулся. Впрочем, он был рад, что Потапов зашел: вдвоем все-таки легче.

— По всему видать, к лучшему это, — продолжал бухгалтер. — Сынишка вот только… Да он все равно без матери жил…

— Что? A-а… Да, да…

— Знаешь, Петр Ильич, сухой сук вовремя отрубить — дерево лучше растет. У тебя, видать, с мясом рубанули. Ну, ничего, заживет. Не почувствуешь даже, где рубили…

«Нет, никогда, видимо, не заживет эта рана, Иван Васильевич», — мучительно думал весь вечер Скороходов, шагая из угла в угол…

Разлившаяся весенней порой река рано или поздно входит в свои берега. Постепенно пришел в себя и Скороходов. Мысли о Вере Николаевне стали появляться все реже, причем теперь, вспомнив что-нибудь из их совместной жизни, он только удивлялся, как удивляются, обнаружив вдруг давно пропавшую и ненужную уже вещь. Было немножко грустно — и все.

Бухгалтер Потапов по-прежнему каждый вечер заходил к Скороходову. Они много курили и вели разговор о сложности человеческих отношений. К своему удивлению, Скороходов иногда отмечал, что у него появилась склонность к философским рассуждениям.

— Знаешь, Иван Васильевич, о чем я часто думаю в одиночестве? — спросил как-то Скороходов. Бухгалтер поднял брови.

— Вот говоришь, сухой сук вовремя отрубить — дерево лучше расти будет. Но если отрубят так, что дерево засохнет?

— Говори прямо, Петр Ильич.

— Мне кажется, у того дерева не только сухой сук, но и здоровые ветки обрубили, все листья ободрали, — продолжал Скороходов, не обращая внимания на замечание Потапова.

— Отрастут, — коротко ответил старый бухгалтер.

— Нет, Иван Васильевич, потерянного мне никто уж не вернет.

— Потерянного? А ты, Петр Ильич, — прости уж дотошного старичонку, — ты знаешь, что потерял?

— То есть как, «знаешь ли»? — удивленно переспросил Скороходов. — Жену, разумеется, и… мать для ребенка.

— Жену!.. Это уж как следствие, если можно так выразиться. А раньше?

— Раньше? Да, да, помню, ты говорил тогда на берегу речки что-то про умение сохранить чужую любовь. Чужую… Не знаю. Я делал для нее все… Впрочем, рассуждения о подобных вещах мне всегда были не под силу.

Помедлив, Скороходов повторил:

— Я знаю сейчас одно: потерянного мне никто не вернет.

— Кто ж тебе вернет его? Сам потерял, сам и возвращай.

— То есть ты, Иван Васильевич, по-прежнему считаешь во всем виноватым только меня?

Бухгалтер достал из коробки новую папиросу, долго мял ее пальцами. Потом задумчиво произнес:

— Не во всем. Но вина твоя большая, Петр Ильич.

— Не понимаю, в чем, — сознался Скороходов. — Объясни, пожалуйста.

— Но стоит, Петр Ильич. Когда сам переваришь все до конца, поймешь — так будет лучше.

Потапов ушел, а Скороходов долго еще сидел, не шевелясь, отвалившись на спинку дивана, ворошил в памяти старое.

— В чем же моя вина, в чем? — мучительно думал он. Но ответа не находил.

На это, видимо, требовалось еще время.

_____

Макарыч

Дед Харлампий Макарыч очень стар. Пожалуй, никто в деревне не скажет, сколько ему лет. Даже старожилы, помнящие времена организации колхозов, говорят, что и тогда Макарыч был уже совсем седой.

Сколько ему лет — не знает и сам Харлампий Макарыч. И когда однажды счетовод колхоза, выписывая какую-то справку, спросил старика о возрасте, он ответил:

— О-хо-хо, сынок! Года-то как вода… Течет и течет меж бережков — поди-ка узнай, сколько протекло.

Счетовод написал в справке восемьдесят пять лет. С тех пор и считают, что Харлампию Макарычу идет девятый десяток.

Никто, в том числе и старожилы, не помнят, чтобы его когда-нибудь называли по имени и отчеству. Многие и не знали имени старика. Его называли просто Макарычем. К этому настолько привыкли, что если бы кто-нибудь назвал его по имени и отчеству, то колхозники не сразу бы и поняли, о ком идет речь.

Дед Макарыч живет со своей внучкой — остроглазой Маринкой — в небольшом мазаном домишке, совсем утонувшем в зарослях рябины и черемухи. Маринку он всегда зовет Маней, а когда рассердится — Марьей. Впрочем, сердится Макарыч редко. Разве вот только когда она долго засидится вечером над книгами или куда-нибудь задевает его бамбуковое удилище.

— Марья! — громко кричит тогда дед. — Опять удило куда-то затыркала, якорь тебя… Сколько раз говорил: — ставь в сенцы.

— Да оно там и стоит, в уголку, разве не видишь? — спокойно отвечала Маринка.

Старик шел в сенцы, долго гремел какой-то банкой, видимо, из-под червей, и возвращался обратно.

— Ишь ты, там ведь, право дело, там. Ослеп на закате лет, старый дурак… А я-то думаю: куда она запропастилась…

Этой удочкой Макарыч очень дорожил. Ему подарил ее сам председатель колхоза Петр Никитич лет восемь назад, когда старика провожали на покой.

— Ты, Макарыч, поработал на своем веку, — сказал тогда председатель колхоза. — Большую благодарность приносят тебе колхозники. Живи в новом доме без забот, колхоз о тебе побеспокоится. А от себя лично дарю тебе вот эту удочку. Теперь и дел-то тебе — сиди у речки да лови рыбку…

На речку Макарыч ходил часто. Однако больше пяти пескаришек домой никогда не приносил. То ли рыбы в речушке было мало, то ли Макарыч уж до того одряхлел, что рыба ему не давалась.

В теплые дни старик вылезал на завалинку, часами дремал на солнце и грел старые кости. Но лишь только кто проходил мимо — тотчас же открывал глаза.

— Слышь-ко, Груняшка, куда бежишь-то?

Девушка поднимала на Макарыча озабоченные глаза и скороговоркой отвечала:

— На участок, дедушка. Ох и летечко проклятое!.. Сохнет пшеничка. Обязательство давали — по сорок центнеров собрать с гектара, да опозоримся, однако…

— А ты не ной, дура. Я те опозорюсь. Обеих вас с Марьей прутом по голому месту, коли по сорок не соберете.

— А Маринку-то за что?

— За дело. У тебя же в звене работает… Ну, да не падай духом, доченька, — вдруг сразу делался ласковым старик. — Подумайте с Манькой, как хлебушек спасти. Бог-то милостив, доченька…

Девушка быстро шла дальше, а Макарыч продолжал дремать.

— Слыхал, Петр Никитич, хлеб-то у Груняшки гибнет, — снова открывая глаза, говорил Макарыч подходив тему председателю в запыленном синем пиджаке — видно, тот только что с поля.

— Знаю, Макарыч. Тяжелое лето. Жалко Груньку.

— Груньку, Груньку!.. Хлеб жалко, вот что, — вдруг сердился старик и тут же утихал. — Ты уж придумай что-нибудь. Груняшка замоталась, сердешная, одни глаза остались. О-хо-хо, старость!.. Сам бы побежал на участок. Душа-то рвется, а ноги не идут.

Немного помолчав, старик спрашивал:

— Ну, как Красуля-то?

— Поправляется, плохо только.

— Это варнак, Акимка, какую коровушку волкам стравил. Не пастух — лопух, прости господи. Ты, Петро Никитич, взыщи с него трудоднями, чтоб другим пастушишкам неповадно было. Коровка-то, почитай, лучшая в колхозе была… Облаву бы на волчишек организовать, Петро Никитич. Развелось их — страсть…

Председатель обещал подумать насчет облавы и уходил. А Макарыч поджидал следующего колхозника и подробно выспрашивал у него все об артельных делах. Старика интересовали даже самые незначительные хозяйственные вопросы. Все радости и неудачи колхоза он переживал тут, на завалинке. И каждый, как бы не спешил, останавливался возле Макарыча, сообщал ему новости. А отходя, говорил:

— Стар наш Макарыч, совсем стар. Дотянет ли до осени?..

Самым частым собеседником Макарыча был Васька, сынишка колхозного пасечника. Загорелый и оборванный, он целыми днями бегал по поселку с неразлучной чернявой собачонкой Жучкой. Рискуя сорваться, Васька лазил по деревьям и зорил птичьи гнезда. Жучка бегала вокруг дерева, опасливо повизгивая, и смотрела вверх на Ваську умными глазами.