Легко сказать — написать. О чем я ему напишу? Адрес Вике нетрудно было узнать, и вот однажды после обеда я наудачу отправился к нему. После обеда, ибо по утрам актеры всегда репетировали, это я знал. Мне повезло: он сам открыл дверь. Он был любезен и доступен, вероятно, ему понравилось, что я отнесся к нему как к коллеге, без подобострастия, хотя и, разумеется, с уважением. Он угостил меня кофе и задал много вопросов. Предложил мне прочитать какое-нибудь мое стихотворение, и оно ему понравилось. Его позабавил тот факт, что я был уже автором многих драм. Приободрившись, я обнародовал свою просьбу: не мог бы он дать мне несколько уроков? О том, что я был не в состоянии оплачивать его уроки, я как-то не подумал.
Он лишь улыбнулся, предложив мне что-нибудь прочитать. И тогда я разразился на своем изысканном «прибалтийском» знаменитым монологом: «Быть или не быть — вот в чем вопрос…»
Вопросов тут не было. Но до сих пор с восхищением вспоминаю о той изысканной манере общаться, какая была у этого великого актера. Он вполне серьезно отнесся к восемнадцатилетнему юноше, даже предложил ему прочитать что-нибудь еще. И что же я ему прочитал? Разумеется, первые строчки «Фауста».
И тогда Вике сделал свой вывод.
Вежливо, благожелательно, почти дружески он втолковал мне, что, вероятнее всего, я не рожден быть актером, но у меня другое, гораздо более высокое призвание — быть режиссером. Уже одно то, что я в столь юном возрасте написал несколько драм и что я выбрал для чтения не что иное, как Шекспира и Гёте, свидетельствует о моем глубоком знакомстве с духом театра. Какой-нибудь балаганный актеришка выбрал бы для чтения что-нибудь более примитивное, например ту же «Юность». Но чтобы стать настоящим режиссером, я должен сначала серьезно учиться и очень много читать, только так я смогу освоить бесконечно сложный мир представлений. А по завершении своего театрального образования я могу снова обратиться к нему, и тогда он наверняка поможет мне. Только не надо сейчас впадать в ошибку и разменивать свой дар на медяки актерства.
Когда три часа спустя я уходил от него, я вовсе не был разочарован; напротив, он с такой убедительностью обрисовал мне мою новую перспективу, что с тех пор я думал только о карьере режиссера и никакой другой.
Всеволод Мейерхольд тоже считал, что из меня получился бы режиссер; и Отто Фалькенберг двадцать лет спустя (в 1924 году) спрашивал меня, не желаю ли я стать помощником режиссера в его театре. Но в ту пору я был уже в состоянии ему ответить: «Что ты имеешь против меня?»
То есть? Неужели ты не сочтешь за честь быть режиссером в мюнхенском «Каммершпиле»?
Сочту, конечно. Но еще приятнее мне было бы дожить до спокойной старости.
Однако в 1904 году в душе моей на какое-то время стало пустынно, потому что любимая мечта вдруг разом увяла.
Зачем же я приехал в Дрезден?
Юный герой, великий изобразитель героев бесславно пал. Не сказать, чтобы это очень меня опечалило, но чего- то мне стало явно не хватать.
Должна была родиться новая мечта.
Кроме того, мне стало скучно. Денег у меня, конечно, было слишком мало, чтобы покупать книги. И без того мое путешествие и пребывание в Дрездене легли немалым финансовым бременем на плечи отца. Из Митавы я захватил с собой только две книги, одну из которых знал уже почти наизусть. То была толстенная антология современной лирики, которую только что, в 1904 году, издал Ганс Бунцман в университетской библиотеке издательства «Реклам». Мое неразборчивое восхищение всеми подряд лириками, включенными в эту антологию, имело последствием необыкновенное знание этой литературы, которое в дальнейшем не раз повергало моих собеседников в изумление. И, разумеется, я и сам продолжал с усердием рифмовать. Я стал наудачу рассылать эти, кое-как переписанные моим дурным почерком стихи по незнакомым мне редакциям журналов и с большим удовлетворением видел потом свое имя в печати. В некоторых случаях я получал даже гонорар, чем особо гордился.
Второй книгой была антология русской лирики, которую я за несколько дней до моего отъезда обнаружил в букинистическом магазине и, повинуясь какому-то смутному чувству, сразу же приобрел. То была моя первая русская книга. Худшую антологию русской лирики трудно себе представить. Называлась она «Русская муза», составил ее посредственный поэт Якубович. И хотя она включала в себя образцы от древности до новейших, еще мало кому известных символистов, таких, как Мережковский, Бальмонт, Брюсов, но, согласно дурацкому русскому обыкновению тех лет, весь стиль подачи там был сугубо фельетонно-политический, что уж никак не могло мне нравиться. Однако еще в Митаве, после экзамена, я впервые попытался перевести одно стихотворение с русского — небольшое и очень грустное стихотворение Лермонтова, и мой опыт так мне понравился, что у меня появилось желание переводить и дальше. Теперь, в Дрездене, у меня явился досуг продолжить это занятие, для чего я стал выбирать коротенькие и по возможности нерифмованные стихи из «Русской музы». И надо ж было такому случиться: некоторые довольно безобидные вещи Майкова не только были опубликованы в моем переводе, но и принесли мне нежданные и вполне приличные деньги.
О великая, о возвышенная богиня скуки, матерь поэтов, матерь бессмертных деяний, сколь же многим тебе я обязан! Как часто ты благотворно вмешивалась в судьбу, побуждая делать вещи, которые поначалу казались мне не чем иным, как забавой, а в дальнейшем становились важными вехами на моем пути. Поэты должны бы выстроить тебе храм, историки литературы — в великолепных трудах увековечить твою неоценимую щедрость. Позвольте с моей стороны внести в сие дело скромную лепту, утверждая, что богиня скуки подвигала нашего брата на деяния, может быть, более славные, чем это удавалось вечно превозносимой троице — Аполлону, Афродите и Артемиде.
Целый ряд великих имен встает передо мной, пишущим эти строки, среди них Пушкин, Сервантес, Овидий и Гете; как уверенно и в то же время незаметно ты их вела, исторгая из их уст величайшие строки, о, чудесная, о, благодатная Скука!
Переписка с друзьями на родине и с благожелательными ветеранами поэзии в Германии не могла все же целиком заполнить все мои праздные часы. Скука меня подстегивала! И постепенно шаловливые игры пера даже против моей воли отвоевывали все больше и больше пространства в серьезном течении жизни.
Мой школьный товарищ Герберт фон Хёрнер, так сказать, однокорытник, учился в Мюнхенской академии искусств на художника. С ним велась оживленная переписка; в Берлине жил писатель Пауль Фридрих, его журнал «Хохланд» прекратил свое существование, но наши с ним отношения не прервались. Князь Шёнайх-Каролат попрежнему благожелательно реагировал на мои стихи. Рихард Демель писал подбадривающие письма. Всего этого могло оказаться недостаточно, но богиня скуки побудила меня однажды сочинить письмо, которое открыло мне дверь в будущее.
В Митаве я познакомился с художником Иоганнесом Вальтером, пейзажистом, который иногда писал и портреты, — в том числе и моей сестры Лизы. Когда он летом 1904 года, собрав группу интересующихся искусством людей, отправился с ними в Ригу, чтобы посмотреть выставку гениального латышского художника Пурвитга, я присоединился к ним. Среди журналов, которые там, как водится на выставках, продавались, я нашел отдельные номера «Искусства и художника», «Мастерской» и русского журнала «Весы», чье со вкусом сделанное оформление особенно привлекло меня. Там были эссе, критические статьи и стихи; все это сопровождалось образцами новейшей графики. Запоминалось и название издательства: «Скорпион». Адрес редакции я перенес в записную книжку.
И вот в Дрездене я написал в это издательство о своем интересе к новейшей русской поэзии и попросил прислать мне несколько номеров журнала «Весы». Представился я как молодой немецкий поэт, который переводит с русского.
Написал я, разумеется, по-немецки. И через некоторое время получил несколько увесистых пакетов с книгами и любезное письмо издателя «Весов», поэта Валерия Брюсова; он ставил меня в известность, что отныне я буду получать журнал регулярно.
Я принялся с изумлением извлекать содержимое пакетов: сборники Константина Бальмонта, книжку стихов самого Брюсова «Urbi et orbi», стихотворные томики Ивана Коневского и Андрея Белого, а также Дмитрия Мережковского, Федора Сологуба, Вячеслава Иванова и Зинаиды Гиппиус, три выпуска альманаха «Северные цветы», сброшюрованные вместе, и восемь или девять номеров «Весов».
Сам Робинзон Крузо наверняка не радовался так своему ящику, как я этой славной посылке.
Имена мне сплошь незнакомые. Стоило немалого труда вчитаться в эти стихи, которые так мало походили на те, к которым я привык по антологии — в классическом или классицистском духе. И все же от них веяло чем-то невероятно притягательным.
Несколько разухабистая эротическая лирика Бальмонта и торжественная риторика Брюсова произвели на меня наибольшее впечатление, но понравилось и густое метафорическое вагнерианство раннего Белого, как и меланхолия литовского поэта Юргиса Балтрушайтиса.
В третьем номере альманаха я прочитал первые стихотворения Блока. Часть полученных тогда книг я храню до сих пор. Всегда с особым трепетом достаю их с полки. Какой горизонт они передо мной открыли!
Показательным для моего развития было то, что перво- наперво я взялся переводить мистерию Андрея Белого; то была проза, и я надеялся, что легче ее осилю. Удалось ли мне справиться с этой вулканоподобной, частью недопроявленной трансценденцией, я сомневаюсь. Однако сакрально окрашенная русская мистика нашла во мне благодарный отзвук. Может, поэтому меня так привлекли десять «Песен о Прекрасной Даме» Блока. Я перевел ряд его ранних стихотворений еще до того, как вышел первый его сборник, который мне тут же прислал Брюсов.
Русские открыли мне глаза на настоящую поэзию, они стали, так сказать, моим первым семинаром, благодаря русским у меня выработался критический взгляд на творения и моих немецких современников.