олыптрассе с ошеломляющими витринами Швабинга, района, где весело пенилась юность, с легкостью отдавшая себя самому непринужденному богемному существованию. Огромные пивные бочки с впряженными в них тяжеловозами, пивные залы под открытым небом, все до последнего столика занятые пиводуями, куда более добродушными и покладистыми, чем в кичливом Берлине. Длинногривые юноши-гении, кое-как одетые, с лихорадочным блеском в глазах, бесконечные разговоры за столиками в бывшем придворном парке, за чашкой кофе, за кружкой сидра. Диво ли, что вот уже несколько десятилетий именно сюда, под сень артистической одержимости, стекались преданные искусству сердца?
И не имеет значения, что сами-το коренные мюнхенцы народ скорее неотесанный; не имеет значения, что Мюнхен — самый продуваемый ветрами город на свете; ветра достаточно и в головах «шалопаев», вечно склонных к проказам…
Львы перед манежем с фигурами полководцев выглядят сонно, будто напились пива, но что еще могут пить они в Мюнхене? Они ведь не могут сбегать по Максимилианштрассе к Изару, чтобы освежиться горной водичкой. В Петербурге львы разные, непредсказуемые, они то добродушны, то злы — это от водки.
О, легкий воздух юга! Милый, уютный Мюнхен!
Не успел я обжиться на Цибландштрассе, как выяснилось, что нужно перебираться в квартиру Лессинга. Его жильцом был молодой литератор, который уже добился некоторых успехов: он был редактором в солидном издательстве «Бек», где выпустил целый ряд поэтических антологий. Его звали Вилли Веспер. Он переехал в квартиру на том же этаже напротив, которая была ему удобнее, потому что там ему предлагался и завтрак. Выглядел он как актер, был при этом умен и явно знал об этом. Тогда я не мог понять, что меня в нем отталкивало. Лишь много лет спустя до меня дошло, что он был типичным литератором!
Там, где Цибландштрассе переходила в другую улицу, помещалась русская читальня, в которой я нередко проводил утро, пока Герберт был в академии. Там на столах лежали некоторые русские журналы, толстые, довольно скучные журналы, лишенные какого-либо художественного оформления. Они были не по зубам юному рекруту искусств и адепту революции. И все-таки — большой плюс — они были русскими. Позднее я узнал, что Ленин в свой мюнхенский период был постоянным посетителем этой читальни.
Один из первых визитов я нанес Францу Хесселю, жившему на Каульбахштрассе. Там он снимал часть второго этажа в так называемом «Домике» — особняке графини и поэтессы Франциски Ревентлов, издававшей журнал
«Швабингский наблюдатель». Временами этот дом походил на штаб-квартиру мюнхенской богемы.
Какое-то приятное чувство возникло у меня уже, когда я поднимался на второй этаж этого дома. У дома было свое лицо, и оно было мне симпатично.
Хессель, среднего роста, коренастый, с характерной еврейской головой, был очарователен. Чрезвычайно умен и при этом отменно остроумен, благожелателен, искренен и совершенно непринужден во всем, что он говорил и делал. Родом он был из Берлина и лет на десять старше меня. Его чарующее гостеприимство привело к тому, что я зачастил к нему, прихватывая с собой и Герберта, который там тоже вскоре почувствовал себя как дома. Роль домохозяйки исполняла подруга Хесселя, она была из Вестфалии, из рода потомственных филологов, ее дед был первым издателем Августа Вильгельма фон Шлегеля. Алкоголь в доме не водился, подавали чай, лишь иногда по вечерам немного пива. Зато принято было курить. Мы непрерывно курили сигареты. Вина не требовалось: разговоры пьянили куда сильнее.
У Хесселя я впервые увидел библиотеку, подобранную поэтом. Она была не велика, но продуманно составлена: никакой беллетристики, только истинная поэзия и немного филологии.
«Волшебный рог мальчика» в трех томах по-новому открыл мне глаза на немецкую поэзию. Десятитомник Ибсена научил меня понимать этого гениального чудака, умеющего с математической точностью обуздывать любые вздорные порывы сердца. Здесь я познакомился с Верхарном, великим поэтом и революционером, — в чудесных переводах самого Хесселя. И здесь я обрел Георге.
Графиня Ревентлов дружила с Карлом Вольфскелем, наместником Георге в Мюнхене; она привела его к Хесселю, и тот одобрил стихи хозяина квартиры. Домик на Каульбахштрассе был своего рода внешним форпостом «Листков для искусства». Роль его в то время, в 1905 году, была особенно важна, потому что именно тогда произошел великий ядерный распад кружка Георге, то был год цепных реакций, укрощения бесов и преследования ведьм, год отпадения двоих самых верных учеников — Людвига Клагеса и Альфреда Шулера. Об этих тайных играх швабингского двора я тогда, конечно, не имел никакого понятия и лишь был удивлен, что имя Теодора Лессинга, которым я поспешил козырнуть, не возымело здесь ни малейшего действия.
Совершенно неожиданно я попал в самый центр бесшумной битвы — ведь Лессинг был другом Клагеса. Здесь же все без единого исключения были за Георге.
Свою весьма критическую статью о Георге я еще в Берлине, пользуясь содействием Пауля Фридриха, отвез главному редактору «Немецкого обозрения», и тот статью принял. Меня только просили отдать в переписку мой сильно исчерченный поправками экземпляр. К счастью, я еще не нашел подходящего человека для этой работы. Судьба, таким образом, избавила меня от кошмарного позора, ибо что я мог тогда, в свои неполные девятнадцать, сказать толкового о феномене Георге?
Хессель, от которого я скрыл существование этой статьи, счел своим долгом познакомить меня с творчеством Георге. К тому времени у последнего уже вышло пять тоненьких томиков стихов в белом переплете, а также два лиловых томика переводов.
Журнал «Листки для искусства» я уже знал по двум толстым подшивкам. А вот три обширные антологии поэзии стали для меня открытием: благодаря им я смог по-новому оценить Гёте и особенно Жан Поля. Одну из этих антологий — «Век Гёте», объединявшую двенадцать поэтов от Клопштока до Конрада Фердинанда Майера, я долгое время просто не выпускал из рук.
Через несколько недель я влился в ряды добровольного корпуса Стефана Георге. Вскоре я знал наизусть и вступление к «Ковру», и половину сборника «Год души», и еще многое другое.
Потом меня нередко спрашивали, как же такое могло произойти. Не знаю, видимо, так должно было случиться — должен был появиться в моей жизни человек, который открыл бы мне поэзию Георге. А иногда мне кажется, все дело в том, что тогда я впервые услышал совершенное чтение стихов.
До того стихи в моем присутствии всегда читали люди, стремившиеся подчеркнуть содержание, смысл — к этому склонялись даже такие великие чтецы, как Людвиг Вюльнер, который гастролировал у нас в Митаве года за два до того, и я успел даже с ним при этой оказии познакомиться. А ведь Вюльнер гремел тогда, по-настоящему потрясал залы своей неподражаемой декламацией, извлекавшей, казалось, максимум из стихов.
Хессель был первым, кто читал иначе. Он перенял технику Георге, читал медленно, бесстрастно, порой монотонно, как псалмопевец, оставляя без внимания так называемый смысл стихотворения и не восхищаясь эпитетами. Каждый звук, каждая буква, каждый слог получал при таком чтении равные права, разве что рифмы в конце строки звучали чуть-чуть акцентированно да в конце четверостишия возникала легкая цезура.
В этом абсолютном уплотнении звукосмысловой структуры речи и заключается, на мой взгляд, глубинный смысл и внешний блеск настоящей поэзии. Выньте один слог — и стихотворение распадется. Ни одно существительное, ни один глагол не должны доминировать — все должно звучать как давно апробированное монастырское чтение библейских текстов. Когда читал стихи Хессель, то как раз это жреческое начало в поэте полностью выявлялось, что не могло не производить чарующего действия на молодую пылкую душу.
Я тоже начал читать вслух стихи таким образом, и меня поразило, какая певучесть обнаружилась вдруг в самых простых стихах из «Волшебного рога мальчика» и как мощно загромыхал Гомер в немецком переводе Фосса.
Разумеется, все это вполне справедливо только по отношению к чисто лирической поэзии. К белому стиху театра или к александрийскому стиху это не относится.
Но мне конечно же понадобились годы, чтобы вполне освоить эту новую для меня технику чтения, и я уверен, что за эти годы учебы я немало потерзал уши своих слушателей, надрывно псалмодируя стихи с задранной кверху головой и выдвинутым вперед подбородком.
Если исходить из принципа самостоятельной ценности каждого слова, то, читая стихи Георге, постигаешь смысл требуемого им «уплотнения». Отсюда и его лозунг краткости поэтической речи: «не длиннее локтя».
Мое отношение ко всему, что я до той поры любил, стало жертвой этого нового познания истины, в которую я уверовал с пламенным фанатизмом. Поэты из сборника «Век Гёте» выступили на первый план, прежде всего Брентано, Гёльдерлин и Платен. Но зазвучали во мне и Новалис, и Конрад Фердинанд Майер. А какое новое лицо обрел Клопшток! Каким громом грянул Шиллер, какими изумительными предстали Геббель и давно знакомый Эйхендорф со своими сонетами и какого урезывания до минимума потребовала фельетонная лирика Гейне.
Рыцарственность и жречество такой фигуры, как Георге, полностью меня захватили. О, эта бескомпромиссная борьба за слово и за абсолютное в поэзии! При этом вовсе не упали в моих глазах и мои любимцы среди русских поэтов, хотя кое-кого из тех, кого я прежде считал полубогами, пришлось отбросить как оловянных солдатиков. Хессель не только открыл мне Георге, он научил меня отличать существенное от преходящего, напевно прельстительного. И он научил меня вслушиваться в стихи, по-настоящему слышать их, что оказалось так важно в моей дальнейшей работе поэта-переводчика.
Было так, будто я учу новый язык: все в моем сознании менялось, все выглядело по-другому. Я порвал свои стихи, приостановил работу над альманахом немецких поэтов балтийского региона, который должен был выйти из печати уже осенью. Полностью ли разделял мои чувства Герберт, не помню, но и он как-то переменился и бегал с белозолотыми томиками Георге в руках.