Вот это для меня! Отец, правда, высказывал свои опасения, ибо все кругом были наслышаны о безобразиях, которые творили эти разбойники, о том, что им ничего не стоило ни за что ни про что убить человека, а никакой полиции на селе не осталось — такое было время! Но поскольку Вальтер был вполне уравновешенным человеком, внушавшим доверие, и поскольку спасение работы Рембрандта было делом необходимейшим, отец дал свое согласие.
И вот в одно раннее августовское утро я появился в доме Вальтера, его жена снабдила нас увесистыми пакетами с провиантом, чаем и пивом, дала и несколько бутылок шнапса, чтобы было чем задабривать разбойников.
Наш кучер, тихий безобидный старик, правда, был весь в волнении: кто его знает, как там все обернется… В последнее-то время особенно — того… А дорога-то у нас — по самым опасным местам…
Но он был фаталистом, а куш за это дело посулили ему немалый. С тем и пустились в путь, беззаботно покуривая и без опаски поглядывая на лес, который нас обступал.
Лошадка бежала бодрой рысцой. Восхищенные собственной храбростью и несколькими стаканчиками померанцевой, мы рассказывали друг другу страшные истории и анекдоты, принюхиваясь как собаки на стреме, не шевелится ли что в лесу, не посвистывает ли там кто друг другу, не собирается ли окатить нас из кустов картечью.
Рассказывали, что революционеры выставляют на дорогах дозоры.
Про латышей вообще говорили, что они народ непредсказуемый, коварный и жестокий. И что они ненавидят немцев, а также всяких там дворян и буржуев. О каких только страстях не рассказывали в то время!
Голубое небо. Теплое утреннее солнце. Пустынная дорога, белеющая в темно-зеленом лесу. Часа через два кучер наш стал заметно нервничать. Он то и дело останавливал двуколку, прислушивался; если попадался нам кто-нибудь из едущих навстречу, расспрашивал, не видели ли они чего подозрительного. Встречался путник — он провожал его долгим настороженным взглядом, а потом отзывался о нем с неизменным осуждением. Вальтер подсмеивался над стариком, но и сам вовсе не был спокоен — судя по тому, как он внимательно всматривался вдаль и тоже, склонив голову, прислушивался к лесу.
Ничего! Ничего, кроме упоительной, почти заколдованной тишины.
Через четыре часа пути, около двенадцати, мы прибыли на место. Нас ждало разочарование: Рембрандта вывезли отсюда уже несколько месяцев назад. И еще одно: управляющий тоже уехал. Так что благородным спасателям не приходилось рассчитывать на достойный прием. Один лишь супчик да разогретая телятина. Не лучистое бордо, а наше перегревшееся пиво. Нам тут вообще не очень-то были рады. Так что часа через два, под палящим солнцем, мы тронулись в обратный путь. Кучер наш тоже лишь пожал с недоумением плечами, встретив столь негостеприимный прием.
Однако Вальтер не унывал. В это время дня все, как правило, спят, так что с нами ничего не случится.
Бесконечная, унылая дорога назад. Вдруг из лесу свист. Наконец-то!
Не то. Какой-то молодой охотник свистел своей собаке.
Простите, не здесь ли главная ставка банды?
Он покачал головой:
У нас все спокойно.
Задолго до захода солнца мы были уже в Митаве. Немного усталые, но довольные. Свой подвиг мы отметили так, что на следующий день у меня сильно болела голова. Прелестная Сузи еще долго посмеивалась над нашим геройством.
И на этом примере я мог убедиться, что история по большей части состоит из слухов. А истина выглядит всегда по-другому.
Социализм в Митаву так и не пришел. Однажды утром зазвонили колокола. Все переполошились: это они! Враг наступает на город!
Колокола, однако, сзывали на погребение.
Я работал. Переводил. И писал письма: Брюсову и Белому — в Москву; Блоку, Иванову, Сологубу и Ремизову — в Петербург.
Блок с большой теплотой отзывался обо мне в письмах к своей матери. Однако Белому он писал обо мне с издевкой: мол, какой-то идиот засел в Митаве и заваливает его своими дурацкими почтовыми открытками. «Сегодня пришла уже сорок девятая!» На самом деле это означало, что я к тому времени перевел уже сорок девятое стихотворение из «Стихов о Прекрасной Даме».
Тогда я очень много читал. Корфиц Хольм, благодетель, прислал мне из Мюнхена Гамсуна. И мне сразу стало понятно, как надо писать прозу.
Тогда-то я встретил Рудольфа Грюна. Он был младшим братом одного моего школьного товарища. Но если тот был педант и молчун, то этот — пройдоха и весельчак. Мне кажется, встретились мы как-то случайно, но он вцепился в меня мертвой хваткой. Я должен был рассказывать ему о Германии, о Теодоре Лессинге и его докладах, о заграничных литераторах и поэтах. Я должен был читать ему свои стихи, пронизанные патетикой, и те из них, что были насыщены словами типа «свобода», произвели на него особенно сильное впечатление.
Так как он еще не имел досуга задуматься о будущей профессии, то под влиянием наших разговоров у него возникла мысль сделаться издателем. Вероятно, он увидел во мне хорошую стартовую лошадку: славный парень из Прибалтики пишет стихи о свободе — да ведь это сенсация! Он предложил издать мои стихи.
Странным образом это предложение не вызвало во мне энтузиазма. На всякий случай я отдал ему двадцать стихотворений, в основном любовных, но было среди них и несколько с левыми лозунгами, если не красными, то вполне розовыми. Эту маленькую тетрадь я назвал скромно: «Свет и тени». Большую, с названием «Стройное пламя», я предназначал для С. Фишера, который был моим фаворитом среди издателей, потому что у него печатались Франц Хессель и Рихард Демель. Демель даже замолвил за меня несколько слов перед ним. Но Фишер рукопись мою отклонил — и был прав.
Иоганнес Вальтер сделал рисунок, который Грюн выпросил для обложки. И вот настает день, когда я получаю не что-нибудь, а верстку!
Я думаю, первая корректура в жизни каждого поэта — событие! С этими листками невозможно расстаться. Ради них забываешь о долгожданном свидании с самой очаровательной девушкой. И какое бы счастье ни свалилось на тебя в дальнейшей твоей жизни, с этим первым переживанием не сравнится ничто.
Какое наслаждение — ползать карандашом по этим длинным грязноватым листкам с собственным текстом! Под самыми замысловатыми предлогами ищешь встреч со знакомыми и друзьями, чтобы только невзначай подсунуть им свою ненаглядную красоту — верстку.
И чего только при этом себе не выдумываешь, чтобы все поправить и изменить! Ничего не должно остаться банального — ни слова, все должно быть ново и по-сумасшедшему оригинально! А что при этом не обращаешь никакого внимания на действительные опечатки наборщика — так до того ли? Вещь известная.
Я посвятил свой сборник польской пианистке, которую не застал в Варшаве и которая тем временем приехала к своим родственникам в Митаву. Она играла Шопена в каком-то немыслимом темпе, с наигранной страстью и волнующим кокетством. Ей были посвящены многие стихотворения в этой маленькой тетради в шестнадцать страниц, которая, в коричневом своем переплете, на какое-то время стала для меня девятым чудом света.
Она лежала во всех книжных магазинах и стоила 36 копеек. Потрясенный и гордый, я подолгу стоял перед витринами. Я бы охотно купил ее, но не мог себе этого позволить, так как во всех магазинах меня хорошо знали. Оставалось только любоваться ею через стекло.
Книжечка вышла в декабре 1905 года. Совсем молодые люди пришли от нее в восторг, люди постарше только качали головами из-за всей этой дичи, а старики надо мной смеялись.
Появились даже рецензии. Одна из них, в петербургском «Герольде», была ядовитой. Но я гордился и ею. С нею я не расставался и читал ее каждому встречному-поперечному.
Тираж моей первой книги составил 600 экземпляров, и разошлась она на удивление быстро. Нового издания не последовало, так как издатель покинул Митаву, поступив на службу в книжный магазин в Риге. Должно быть, он не разбогател на моем шедевре. Мне же издание не принесло, разумеется, ничего, кроме нескольких бесплатных авторских экземпляров.
Какого мнения был о моем первом опусе отец, я не знаю. Я его об этом не спрашивал. Гордость поэта (несколько мандражирующая). Скорее всего, он отложил книжку, покачивая головой, и, приступая к пасьянсу, сказал маме с улыбкой: «Эка, Гансикато нашего занесло!» А то и вовсе: «Совсем спятил малый!»
Таким-то образом я стал прибалтийским поэтом-авангардистом. Мои русские друзья, которым я послал книгу, меня даже похвалили, а Вячеслав Иванов написал несколько поощрительных строк в журнале «Весы».
Стихи появились под именем Ганс Гюнтер. Дворянскую приставку «фон» я как истинный социалист, разумеется, опустил.
В своем социализме я тогда был уверен.
Моя польская подружка поддерживала меня в этом, как и ее брат, с которым я познакомился. Он профессорствовал в одном рижском политехническом колледже, и я всякий раз останавливался у него, когда бывал в Риге. Он свел меня с рижскими — настоящими — социалистами, которые смотрели на меня как на своего рода вундеркинда. Ибо юноша из Прибалтики и социалист — такого видеть им еще не приходилось.
Неудивительно, что один богатый еврейский фабрикант, некто господин Браун, вскоре предложил мне основать немецкую социалистическую газету для прибалтийских провинций. Я пришел в восторг от возможности сыграть такую роль и немедленно согласился.
У моего ангела-хранителя в те годы, надо полагать, было немало работы. Конференции следовали за конференциями.
То и дело являлись серьезнейшие люди, должно быть, приходившие в большое недоумение от встречи с молодым человеком, который не имел ни малейшего представления ни о социализме, ни о политике, ни об экономике; все мысли и чаяния этого молодого человека сводились к тому, чтобы напечатать в разделе фельетонов свои новые переводы русских поэтов, имевших хотя бы отдаленное отношение к теме свободы. А как раз это интересовало спонсоров меньше всего.
Так и случилось, что после этих бесчисленных пылких собеседований и бессчетных чашек горячего чая мой шанс стать известным редактором и издателем безнадежно истаял. Представляю себе, как был разочарован и господин Браун, ругавший меня каким-нибудь «охламоном».