И вот наступил этот день.
Утром я отправился с розами и завернутыми в золоченую бумагу сонетами на Айнмиллерштрассе. И с бьющимся сердцем вручил свой дар.
А потом наступил миг, ради которого и сочиняют поэты: меня попросили прочитать мои стихи вслух. И я их прочитал! Все. Пятьдесят сонетов. Один за другим. Это длилось — с моей-то монотонной патетикой — не менее часа.
А бедная чаровница Элька должна была все это слушать! Да еще притворяться, что это ей нравится! Что при этом она чувствовала — о, святой Фризофрас, сокрой от меня навсегда!
После такого испытания подали наконец-то шампанское.
После завтрака пришел с бонбоньеркой непомерных размеров д-р Блей, и я — бедная Элька! — должен был повторить свое чтение. Но для меня это стало триумфом, потому что, внимательно их выслушав, Блей нашел, что стихи очень хороши и он будет рад их пристроить.
Эти сонеты ознаменовали собой начало нового, богемного, отрезка моей жизни в кругу золотой молодежи. Я должен был поселиться в Мюнхене.
Рядом с Айнмиллерштрассе, на Рёмерштрассе, для меня была найдена квартирка на втором этаже, две симпатично обставленные комнатки с прихожей и собственным входом; некая пожилая пара сдала мне это жилье вместе с завтраком за тридцать марок в месяц, что тогда было немало. На двух автомобилях мы отправились в Золльн за моими вещами.
Таким образом, я стал вести жизнь, которая была мне совсем не по средствам.
На ланч я приходил к Гутенегам. После кофе с многочисленными рюмочками ликера возвращался к себе, чтобы немного поработать, что бывало порой трудновато. Каждый вечер — ужин в отеле «Четыре времени года», непременно с французским красным вином, чаще всего — бургундским; после этого пили французское же шампанское или шли в бар «Одеон». Д-р Блей был каждый вечер с нами, ибо красавица Элька задела и его струны. Иногда мы устраивали поэтические состязания, сочиняя на заданные рифмы сонеты; я, как правило, выходил победителем. Эрнст Ровольт уверял позднее, что и Рудольф Александр Шрёдер принимал регулярно участие в этих вечерах, но это неверно, Блей приводил его с собой всего два или три раза. Ибо Шрёдер в компании Гутенега и Эльки чувствовал себя не слишком свободно, да и сам был далеко не так интересен, чем когда с ним беседуешь с глазу на глаз. Я вспоминаю, что иногда к нам присоединялся его кузен Альфред Вальтер фон Хаймель, а кроме того Оскар А. Шмитц из кружка Георге, Феликс Нёггерат, издатель Гёльдерлина Норберт фон Хеллинграт и Рудольф Бретшнайдер, который также работал для Ганса фон Вебера и переводил с французского. Однако по большей части мы были вчетвером, и Блей, помнивший уйму анекдотов, скучать нам не давал ни минуты. Я считаю его одним из интереснейших людей той эпохи. Он действительно был предводителем муз, великим учителем прекрасного, зажигательного слова. Элегантным магистром, которому я столь многим обязан.
Гутенег, державший абонемент у одного модного венского портного, благодаря которому он ежегодно за восемьсот марок получал полдюжины новых костюмов и два пальто, а также фрак и смокинг, нашел мой гардероб слишком буржуазным, даже мещанским. Вероятно, он был прав,
ибо наш митавский портной хоть и был изрядный умелец, но, конечно, не мог равняться со столичными мастерами. Всего у меня было три костюма, и мне вовсе не казалось, что это мало.
В условия абонемента Гутенега входило, что он должен был сдавать старые костюмы при получении новых, но если он хотел какой-нибудь из них сохранить за собой, то должен был заплатить за него пятьдесят марок.
Наступил как раз сентябрь, Гутенег получил свои новые костюмы, и он предложил мне взять себе три его прежних костюма, а также смокинг и два пальто; за все это с меня причиталось триста марок. Я, конечно, с радостью согласился, в один миг превратившись в элегантного мужчину.
А Эльке очень нравилось, когда мужчины были хорошо одеты.
Нет на свете, видимо, ничего, к чему так быстро привыкаешь, как к «сладкой жизни» с ее почти полной праздностью и шиком. Гутенег был рожден для такой жизни, к тому же состояние его отца к ней располагало. А попав однажды в эту колею, он уже не смог из нее выбраться, так что в целом жизнь этого одаренного художника совершенно не удалась.
Началась она с того, что он в молодости убежал из родительского дома и стал английским офицером в Египте. Окольными путями попал в Мюнхен, где стал своим в кругу ребят из мюнхенской расстрельной команды. Во всяком случае известный палач Отто Фалькенберг знал его.
Справив свой гардероб, я написал двенадцать новелл для Гутенега; одну, вдохновленную Уэллсом, о марсианине и небольшой роман «Последнее призвание Гаутамы». Все это было потом потеряно, о чем не жалею: я бы и сам уничтожил все эти случайные листки, свалившиеся с дерева развлечений.
Сохранилась только небольшая пьеса в стихах «Бальдур и Локи», которую тогда все называли прямо-таки гениальной, находя, что она написана о Франце Блее. Предполагалось издать ее с рисунками Отто цу Гутенега. Несколько лет назад мой недавно умерший друг Отго Райхер вручил мне ее оригинал, и я прочитал ее снова — отчужденно и с удивлением, как могло тогда нравиться такое напыщенное сочинение, изобилующее грубыми провалами вкуса.
Если в образе Локи действительно нашел отражение Франц Блей, то погубленный им чистый юноша Бальдур должен был указывать на меня, а стало быть, уже и в то время я подспудно чувствовал, какую опасность представляет для меня та сладкая жизнь, в которую я сломя голову окунулся.
Она меня засосала. Когда я отправился к Георгу Мюллеру за второй частью аванса, так как деньги просто таяли у меня в руках, он, дружески встретив меня, спросил, как продвигаются дела с переводом Пушкина, и тут я солгал, заявив, что половина прозаических переводов уже готова. Причем солгал, не моргнув глазом, — настолько подхватил меня поток сладкого ничегонеделанья.
А тем временем немецкая литература начинала свое новое восхождение на звездном небосклоне. Известный драматург Карл Штернхайм, владевший банком в Брюсселе и наживший там миллионы, предложил Францу Блею издавать с ним вместе новый двухмесячный журнал у Ганса фон Вебера. Он, Штернхайм, брал на себя финансирование и собирался перебраться в Мюнхен (позднее он приобрел здесь так называемый Грюнвальдский замок).
На учредительное собрание в издательство явилась вся культурная элита Мюнхена. Идея вызвала всеобщий энтузиазм, потому что у «Нового обозрения» к тому времени сложился уже свой сплоченный круг сотрудников, а в «Гиперионе» — так должен был называться наш журнал — намечалось южнонемецкое доминирование. Оформление нового журнала предполагалось осуществить как напоминание о незабвенном «Пане» — живопись и литература должны были на равных свидетельствовать о современном состоянии искусства. Для господина фон Вебера все это было нечаянной радостью, ибо его издательство внезапно становилось одним из самых примечательных.
Блей шепнул мне на ухо, что в первом же номере напечатает десять моих сонетов и что если я понравлюсь Штернхайму, то смогу занять пост секретаря редакции.
Для меня это стало бы великолепной возможностью роста, ибо материальное состояние мое испытывало кризис — как результат моих фантастических трат, для меня непомерных. Мне было понятно, что надо было что-то делать. И хотя за Гутенегом еще числился некий должок, напоминать о нем мне было неловко после того, как я каждый день являлся к нему на ланч.
Однажды перед моей дверью неожиданно предстал Эрнст Ровольт, переехавший в Мюнхен, так как нанялся на работу в старинный («придворный») книжный магазин Аккермана на Максимилианштрассе рядом с отелем «Четыре времени года». Я был рад видеть этого общительного и умного коллегу (он был на год моложе меня) и немедленно познакомил его с моими друзьями; правда, с Гутенегом отношения у него не заладились, зато с Блеем они быстро нашли общий язык.
С Гутенегом бывало непросто. Он пил, как и все мы, сверх меры и тогда бывал грубоват и падок на ссоры. Между нами тоже случались расхождения, особенно в вопросах эстетики, где я не менее его был упрям в отстаивании своих ортодоксальных взглядов и нежелании идти на компромиссы. Но эти мелкие стычки составляли, так сказать, черный хлеб нашей жизни, которую они делали только слаще. Франц Блей находил свое удовольствие в наших спорах.
Роль красавицы Эльки оставалась при этом двусмысленной. Гутенег был уверен, что я не стану наставлять ему рога, и поручил мне роль чуть ли не хранителя добродетели его красивой кошки; роль, вообще-то мне мало приятную, но я невольно согласился на нее из чувства, может быть, ложного товарищества. Когда он уезжал, я должен был приглядывать за ней, что ей, вероятно, не нравилось. Чтобы избавиться от этой опеки, она даже попыталась свести меня с одной своей подругой, прелестной актрисой: однажды у меня на Рёмерштрассе возникла вдруг красивая девица с письмом от Отто и Эльки, в котором говорилось, что у этой их подруги нет пристанища в Мюнхене и что я наверняка смогу предоставить ей угол.
Я, опешив, уставился на сие очаровательное создание.
Она с улыбкой сказала:
Вот увидите, я вам буду не в тягость.
И, не без кокетства оглядевшись в моем кабинете, добавила:
Что, разве книгам обязательно лежать на диване?
И подойдя к двери в другую комнату:
А здесь у вас спальня? Не великовата для вас? Вам в ней не слишком одиноко?
При других обстоятельствах я бы, несомненно, втюрился в эту красотку, но тут все было слишком откровенно и прямо. Меня охватила внезапная ярость, и я выпроводил ее за дверь, не очень утруждая себя вежливыми оборотами речи. Вечером я был высмеян как невинный Иосиф. Но не могу сказать, что я сожалел о происшедшем. Напротив, я испытывал даже некоторую гордость.
Но я не подозревал, что тем самым наживу себе врага в лице Эльки. Ибо ей Гутенег давно наскучил, и она ощущала себя гётевским апельсиновым деревцем, полным зрелых плодов и ожидающим, чтобы нашлась рука, которая потря