Зима, полная разочарований. Германия меня разочаровала, но я все никак не мог понять, что сам во всем виноват. Видимо, время для такого понимания еще не пришло, оно бы слишком меня опалило. Всякого молодого человека ведет любопытство, а для удачи ему нужен попутный ветер.
Берлин встретил меня неласково, так как даже профессору· энтузиасту Би не удалось убедить Морица Хаймана в том, что мои сонеты нужны издательству «Фишер». Правда, Хайман одобрительно отзывался о моих переводах для
антологии Бетге и соглашался с тем, что меня можно привлекать для подобной работы, но сонеты мои находил слишком искусственными и недостаточно самостоятельными. Вообще же тот факт, что вся русская поэзия в антологии Бетге была представлена в моих переводах, привлек внимание. Однако моя версия рассказов Брюсова не получила признания.
Да и профессор Отто Бюк, которого я посетил, чтобы обсудить с ним мои переводы из Пушкина, нашел их не вполне вдохновенными, он заявил, что стих Пушкина куда богаче и музыкальнее. Было сущим легкомыслием взяться выполнить работу за шесть недель, спешка в таком деле к добру не приводит; поэтический перевод требует иной раз значительно большего времени и отречения, чем собственные стихи. В Митаве я немедленно принялся за радикальную переделку, так что от первоначального варианта вскоре мало что осталось. Кстати, почти все мои переводы подвергались пяти-шестикратной переработке, некоторые еще больше. Любовное послание Пушкина к Анне Керн я переводил заново восемнадцать раз.
Таким образом, я начал всю эту работу сначала. Георг Мюллер считал все это отговоркой и не верил мне, что меня обижало. Однако при всем неуемном усердии моем дело двигалось очень медленно, и никаких готовых рукописей я не мог ему выслать. На самом деле я завершил этот перевод только через год — а потом еще долго не мог никого найти, кто бы мог перепечатать мою рукопись!
От Ганса фон Вебера приходили надменные письма. Он порицал все, что я писал и делал. Франц Блей отмалчивался, а о том, что в первом номере «Гипериона» все-таки были напечатаны мои десять сонетов, я узнал значительно позже, потому что не получил даже авторского экземпляра.
От Рудольфа Александра Шрёдера пришло сердитое письмо, из которого я узнал о том, что юный последователь Брукнера, у которого я оставил на хранение свою маленькую библиотеку, стал ее потихоньку распродавать за моей спиной, так что некоторые экземпляры с авторскими посвящениями попали на книжный рынок. Я поспешил сообщить об этом Шрёдеру, он мне поверил и выслал свои произведения взамен утраченных, правда, на этот раз без посвящений. Но многие мои любимые книги, среди них и ценные первые издания, пропали.
Все до единого мюнхенцы молчали как рыбы. Скверно обернулся разрыв с Гутенегом, ведь у него остались многие мои рукописи — небольшую их часть я получил назад спустя пятьдесят семь лет, в 1964 году.
Я чувствовал, что от меня все отвернулись — все, кроме русских. Правда, Брюсов не поблагодарил меня за роскошное немецкое издание, мной подготовленное, зато Блок и Вячеслав Иванов прислали самые прелестные письма, да и некоторые другие изъявили свое полное дружелюбие. И вот я стоял в Риге на Дюнабургском вокзале с билетом в руке, собираясь во второй раз в Петербург.
Скорый поезд еще не подали, и у нас есть время присмотреться к молодому человеку, намеренному во второй раз попытать свое счастье.
Он хорошо одет и заметно гордится этим. Может, он стал тщеславен? И кичится своей венской одеждой, которую приобрел в Мюнхене?
Боюсь, что это так. На нем элегантное пальто и мягкая шляпа, скроенная по последней моде. Его провожает красивая девушка. Он снисходителен с нею, ироничен, почти, можно сказать, небрежен.
Она происходит из богатого дома, она восторженная актерка, у нее за плечами уже яркие роли в известных русских пьесах. Молодой человек тоже написал для нее пьесу, настоящую театральную пьесу в пяти картинах с прологом, и если знать название пьесы, то сразу ясно, о чем в ней идет речь: «Обворожительная змея, или Чудесное представление о Любви».
Претенциозно не только название пьесы, претенциозен сам автор. Претенциозен, несколько аффектирован, погружен в придуманный стиль восемнадцатого столетия. Виланд? Скорее Франц Блей. Маска, которой он явно гордится. Юная красавица смотрит на него почти с обожанием.
Нет, урок, который молодому человеку преподали в Мюнхене, кажется, не пошел ему впрок. Он постарался стряхнуть его с плеч, чтобы он не мешал ему жить.
Отец с матерью ничего не сказали по поводу моего внезапного возвращения. Я прибыл одетым с иголочки и мог предъявить три свои книги. В виде писательского свидетельства, удостоверяющего талант. Кем-то я все же стал — или становлюсь. О своем мюнхенском фиаско я предусмотрительно умолчал, зато расписал как можно ярче договоры с Георгом Мюллером и прочие планы.
Вероятно, в поведении моем и впрямь появилось что-то более взрослое. Я пообтерся в Мюнхене, научился обращаться с людьми. Кроме того, у меня был дар легко приспосабливаться к обстоятельствам.
Родители мои знали, что в двадцать два года совсем оседлать жизнь невозможно. Если бы я, положим, начал учебу в 1905 году, то все равно не закончил бы ее до 1909 года; а так я все же кое-чего добился.
А как дела обстояли на самом деле, они, конечно, не знали. Я думаю, что и сам не знал этого толком.
Но как бы там ни было, я написал пьесу. И вез ее в Петербург, так как не испытывал ни малейшего желания предлагать ее кому-нибудь в Германии; а вот в России, думалось мне, у меня ее оторвут с руками.
Подали поезд. Носильщик отнес мой багаж в спальный вагон. В знак прощания я поцеловал руку девушке с пепельными волосами и отправил ее домой. Уходя, она все время оглядывалась назад.
В двадцать два года чувствуешь себя таким лихим и бывалым. Все, что ни делаешь, верно, ошибки совершают только другие, и ты над ними смеешься. Откуда это чувство превосходства — от неуверенности или оттого, что нечиста совесть?
Да, так и было: в конце апреля 1908 года я отправился в Петербург завоевывать мир своей пьесой, в которой прелестному созданию, меня провожавшему, предназначалась главная роль. Ибо я трудился над пьесой четыре месяца ради нее.
Политическая ситуация была почти такой же, как и два года назад. Бунты заметно приутихли. Революция, как все знали, еще тлела, но, глядя со стороны, это было трудно заметить. Зато всюду говорилось о бурном росте промышленности: после мира с Японией в страну хлынул французский капитал. Всюду как из-под земли вырастали заводы, Россия переживала подъем техники, ее называли уже новой Америкой.
В Петербурге я первым делом отправился к Вячеславу Иванову. Позднее утро. Таврическая, 25. Привратник Павел в своем длинном синем одеянии с металлическими пуговицами — не то шинели, не то мундире, не то шлафроке — сразу узнал меня.
Господа дома, — сказал он, приложив руку к форменному картузу. Оказывая мне честь, он поднял меня на лифте, остановившемся между четвертым и пятым этажами.
Как ни удивительно, но Вячеслав Великолепный был уже на ногах. В Петербурге, где ночь превратили в день, вставали поздно, а позднее всех Вячеслав, который нередко работал до самого утра.
Лидия Дмитриевна, его симпатичная импозантная супруга, год назад неожиданно умерла, что едва не стало катастрофой для ведения хозяйства на «Башне», так как дети были отчасти еще малы, а сам Вячеслав был самым непрактичным человеком, которого только можно себе представить. Теперь хозяйство вела Мария Михайловна Замятина [3], худая, энергичная, проворная и толковая дама неопределенного возраста. Злые языки утверждали, что она была первой женой Вячеслава. Кроме нее в доме проживала еще одна дама, пышнотелая Анна Рудольфовна Минцлова, лет пятидесяти, с крупными чертами задумчивого сентиментального лица, решительная поклонница Рудольфа Штейнера; осенью того года она утонет в одном из тысячи финских озер. А еще тут была грациозная, нежная блондинка Вера Константиновна Шварсалон, двадцатилетняя дочь умершей Зиновьевой-Аннибал от ее первого (второго?) брака. В будущем ей суждено будет сыграть немалую роль в русской духовной жизни. Ее брат Костя готовился к поступлению в кадетскую школу.
Вячеслав, вдовец, совершенно не изменился за эти два года. Поскольку он всегда предпочитал черное, нельзя было сказать, носит ли он траур. Его рыжеватые волосы, обрамлявшие голову венчиком, стали, пожалуй, еще длиннее. Пенсне по-прежнему весело подпрыгивало на его мясистом носу. Походка покачивающаяся, как и встарь, движения быстрые, бурные, улыбка при всем добродушии насмешливая, непроницаемая. И по-прежнему он жил стихами. Удивительным образом на завтрак, как и два года назад, пришел Константин Сомов. За это время он сделал несколько выдающихся портретов русских поэтов, прежде всего — жутковатый портрет Александра Блока и демонически безобразный, но очень точный портрет Федора Сологуба.
В квартире ничего не изменилось, разве что прибавилось книг в библиотеке, их высокие стопки грозили вот-вот обрушиться.
К завтраку появился и Максимилиан Волошин, который произвел на меня совершенно нерусское впечатление. Его длинные каштановые, слегка вьющиеся и чуть поблескивающие волосы спадали на воротник элегантного черного сюртука на шелковой подкладке, к которому он надевал светлую жилетку с двумя рядами пуговиц; роскошную гриву венчал цилиндр последнего крика моды. Волошин был высок, широкоплеч, заметно склонен к полноте. Он тоже носил пенсне, у него тоже была холеная борода. Он только что прибыл из Парижа, о котором рассказывал в манере изысканной светской болтовни, в частности, об Анри де Ренье, которого почитал, и особенно много о необыкновенном генеральном консуле Поле Клоделе, первую пьесу которого перевел Франц Блей.
Узнав о том, что я только что приехал в Петербург и еще не имею пристанища, Иванов предложил остановиться у него. Он снял еще две квартиры, по соседству, — одну для своих детей от первого брака, а вторая, из трех комнат, стояла почти пустая. Вот ее-το он мне и предложил. Я с удовольствием принял это предложение и провел тогда четыре месяца под одной крышей с Ивановым и его домочадцами.