Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном — страница 40 из 87

Ближе к бурному финалу этой пьесы Блок включил и несколько строф из замечательных, близких к фольклору «Коробейников» Некрасова, которые, правда, выглядели ненатурально в столь искусственном окружении. Все осуждали Блока за эту неожиданную вставку и больше других — Леонид Андреев, но автор был ею прямо-таки горд. Последовали возбужденные дебаты, в ходе которых, кажется, только мы с Кузминым выступили за то, чтобы оставить все как есть. Но переломить общее настроение не смогли, более того — нас чуть не подняли на смех. Если не ошибаюсь, то был глас заносчивого полубога критики Акима Волынского, возвестивший, что заступничество «юных декадентов» лишь подчеркивает грубую ошибку Блока.

Блок был подавлен. Однако уже на следующий день мы с ним потешались над суждениями сих брадатых мужей.

Через некоторое время Блок попытался прощупать почву у Станиславского, который, как и всегда об эту пору, приехал на целый месяц с гастролями своего Московского Художественного театра в Петербург. Блок прочитал ему свою пьесу, и тут начались знаменитые пассы Станиславского, годами рассыпавшегося в таких случаях в комплиментах и обещаниях, чтобы потом наконец сказать свое окончательное «нет». Блока Станиславский подвергал такой пытке дважды. Другой раз с пьесой «Роза и крест» пытка длилась особенно долго. Можно отметить необыкновенное упорство в достижении цели, которое обнаружил, претерпев эти муки, Блок, но нельзя не отметить и то, что Художественный театр Станиславского безоговорочно считался в те годы высшей инстанцией.

Моей пьесой Блок совершенно не заинтересовался, однако помог мне найти дорогу к Станиславскому. Прием состоялся в гостинице «Европа», где Станиславский занимал роскошные апартаменты.

Московский фабрикант Константин Сергеевич Алексеев, который известен в качестве театрального деятеля, актера и режиссера под фамилией Станиславский, был видной фигурой: высок и строен, с подчеркнутыми ухватками джентльмена и элегантной проседью. В ту пору ему было лет сорок пять. Со своей породистой, в английском стиле, головой он производил неотразимое впечатление — и знал это! Он весьма милостиво принял меня в своем салоне и благожелательно выслушал. Когда же я попросил его дать главную роль моей рижской подруге, если дело дойдет до постановки, он лишь страдальчески улыбнулся. Ох, уж эти молодые авторы, вечно у них на уме одна чепуха! А куда ж ему девать своих великолепных актрис? А их у него и в самом деле было немало! -

Тема моей «Очаровательной змеи» понравилась ему, но название он решительно забраковал — и, конечно, справедливо. Тот факт, что мою пьесу перевел Кузмин, склонил его в мою пользу: он полистал рукопись в одном месте, потом в другом, а ближе к финалу натолкнулся на ту цыганскую песню на русском языке, которую многократно воспетая мной Рената исполняла еще перед моей первой поездкой в Петербург. Он напел мелодию — и тут же напал на Блока: «И что это вам, молодежи, все хочется позаимствовать что-нибудь из фольклора. Отчего же вы тогда сразу не пишете в народном духе?» И он улыбнулся с пренебрежением: «Оттого, что не можете».

Станиславский был сложным, смешанным явлением, как и его театр. В его театре было все — от патетического, местами слезного китча трагедий великого Алексея Толстого — самый большой его успех — до трогательного романтизма босоногого ницшеанца Максима Горького («На дне»), от призрачного символизма чудесного Чехова — которому он, бессмертная заслуга, проложил дорогу на сцену, — до легкокрылых символистских отражений Метерлинка. По сути, это был антитеатр, и, быть может, поэтому он имел такой успех в мире мнимостей, не ведающем иллюзий. Станиславский был полным антиподом Мейерхольда с его абсолютным театром. Их короткое пересечение быстро кончилось разрывом.

Моя пьеса ему не понравилась, но со мной игра не затянулась; через две недели я уже знал, что с этой мечтой покончено.

Зато мной заинтересовался господин Гржебин, владелец издательства «Шиповник», который вынашивал и отчасти осуществлял большие планы. У него вышло первое собрание сочинений Сологуба, собрание сочинений Герберта Уэллса, а также, если не ошибаюсь, Гамсуна, Анатоля Франса и д’Аннунцио. К сожалению, в тот памятный вечер, когда он меня пригласил, я произвел на него самое невыгодное впечатление — потому что явился в смокинге. Дамы хоть и пришли в вечерних платьях с глубоким вырезом, а одна из них даже разбила мое сердце, но поэт, который мнит быть поэтом, не может являться в смокинге, если он не отпетый буржуй. Я оказался белой вороной и не могу отделаться от впечатления, что интерес Гржебина к моей поэзии мгновенно угас, как только он увидел мой добротный венский смокинг.

А с прелестной дамой тем не менее я познакомился. То была поэтесса Людмила Вилькина, укротительница сердец всех русских символистов (Брюсов посвятил ей свою «Девушку из леса», поэму в терцинах в стиле Суинберна). Она переводила Метерлинка, которого тогда много играли в России.

Как-то мы с Кузминым прогуливались вечером по оживленным, парадным улицам близ Мойки. И в какой-то момент, — кажется, это было на Малой Морской, — он указал мне рукой на гостиницу:

Вот здесь и проживает госпожа Вилькина. Не желаешь ли к ней заглянуть?

Как можно? Уже больше десяти.

Он потащил меня к портье. Она оказалась дома, и Кузмин попросил позвонить ей по телефону и спросить, не может ли она нас принять. Да, она просит нас подняться. Мы поднялись на лифте, позвонили. Никакого ответа. Кузмин толкнул дверь, она поддалась. Затемненный салон, за ним свет из-под двери в другую комнату.

Можно нам войти, Людмила Николаевна?

Пожалуйста!

Мы вошли в ее спальню. Она уже лежала в постели, и на ней была кружевная ночная рубашка с глубоким декольте, от которого у меня помутилось в голове. Она дружески приветствовала нас, и, целуя руку, я мог еще глубже заглянуть в едва прикрытый кружевами омут. Мы подтащили стулья поближе к ее кровати, а она без всякого стеснения выпрямилась, сидя на ней. Ее темные локоны образовывали прелестный контраст с ее розовыми плечами; златокарие глаза улыбались. Соблазн был невыносим. Я встал и подошел к окну, чтобы немного прийти в себя, глядя на ночное уличное движение.

Что это с вашим юным другом?

Ответ Кузмина был полон скрытого восхищения:

Увы, он вовсе не мой друг. У него совершенно иные наклонности — он замечает лишь женщин.

О!

Поспешный шорох. Я оглянулся. Она натянула одеяло до самого подбородка и смотрела на меня чуть ли не с испугом.

Кузмин рассмеялся. Людмила Вилькина и меня посчитала безопасным животным, а тут…

Кузмин подлил масла в огонь.

Дело в том, что Гюнтер — ваш пылкий поклонник и непременно хотел с вами познакомиться.

мне любовь к только что появившейся тогда разудалой песне «Гай да тройка».

Наступил август.

Вячеслав Иванов в сопровождении своей дочери Веры отправился в Крым, чтобы провести там на покое несколько месяцев, а Кузмин собирался навестить своих родственников в Ярославле. Он был в угнетенном состоянии, так как ему привиделось, что он сломает ногу; так оно и случилось: при всей своей простоте Кузмин обладал самым вещим чутьем.

Мне тоже нужно было домой, и я с ужасом думал о том, что там, в Митаве, могла накопить почта за те четырнадцать благодатных недель, которые я провел в Петербурге.

Энергичная Мария Михайловна Замятнина, умная и решительная домоправительница Вячеслава, предложила мне деньги и очень удивилась, что у меня нет в них нужды. «Вы не русский», — покачала она головой. А денег у меня оставалось ровно столько, чтобы купить ей цветы.

Трогательным было прощание с привратником Павлом, с которым за это время мы стали друзьями. Он обнял меня почти благоговейно: «Приезжайте к нам еще, господин юнкер, приезжайте еще. Будем ждать».

Мое имя он так и не смог усвоить и произвел меня попросту в юнкера.

На спальный вагон денег на сей раз у меня не хватало, да я бы и все равно не заснул. Настолько переполняли меня впечатления счастливо прожитых дней в Петербурге.

На почте в Митаве меня дожидались деньги из Германии, хотя и немного. Больше всего меня порадовал «Нойе рундшау», поместивший на свои страницы мои десять сонетов. Сверх того, профессор Би писал мне, что сонеты мои всем очень понравились, особенно госпоже Хедвиге Фишер, и чтобы я присылал им свои новые стихотворения. Переслали мне и несколько писем читателей, с одобрением отзывавшихся о моих сонетах. Ничего от Блея, сердитое письмо от Ганса фон Вебера, которому я из Петербурга написал о прозе Кузмина, и прохладное письмо от Георга

Мюллера: он не верит, мол, больше в то, что я работаю над Пушкиным, и считает аванс потерянными деньгами. Книготорговец Яффе в недружелюбном тоне напоминал о моих долгах. Короче говоря, после петербургского меда — горький вермут из Мюнхена.

Родителей моих не было на месте. Я должен был сразу же выехать к ним на Рижское взморье. Отец побывал у Лизы и Эрика; теперь они все вместе жили в Ассерне, где сняли на лето виллу прямо в дюнах.

В Ассерне меня ожидало еще одно неприятное известие: за время моего отсутствия не раз приходили повестки с напоминанием о том, что я должен наконец пройти отсроченную военную службу; сразу по возвращении я обязан был явиться для прохождения годичной службы в качестве вольнонаемного. Отец советовал мне подчиниться, чтобы не нажить себе неприятности.

Фатальный случай! Который мог обойтись мне в целый потерянный год.

Мои родители уехали назад в Митаву, Эрик с Лизой собирались туда же со своим годовалым сыном. Меня, однако, в Митаву ничто не влекло, и я, согласовав это с родственниками, решил остаться по крайней мере на август, а может, еще и на половину сентября в этом доме на взморье под опекой рыбака и его жены.

Всегда переполненные летом курорты на Рижском взморье, где обычно отдыхало до ста пятидесяти тысяч человек со всей России, внезапно опустели. Красивые виллы и крошечные домики стояли с заколоченными ставнями. Я остался со своими рыбаками один.