Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном — страница 43 из 87

Расстаться с Ковно мне труда не составило. Тем же вечером я отбыл домой — с долгами по уши и нищ как церковная крыса. Я ничего не делал эти три месяца, только проживал себе день за днем без всякого смысла.

Отец был мною доволен, особенно ему понравилась коробка польского печенья, которую я на последние монеты купил в Ковно. Покончив со своим сложным пасьянсом, который сошелся, он сказал: «Итак, одной головной болью меньше. Теперь хорошо бы тебе наконец решить, чем ты хочешь заняться».

Иной раз самые простые, спокойно сказанные слова могут оказать немалую помощь.

Чтобы облегчить мне выбор, отец предложил для начала такой компромисс. Он собирается с мамой поехать на отдых в Ассерн, недели на четыре. Я мог бы на это время заместить его в конторе: сидеть там каждый день с девяти до двенадцати, принимать посетителей, справляться об их нуждах и пожеланиях и пересылать бумаги ему.

В неотложных случаях я могу вызвать его телеграммой или телефонным звонком, и тогда он приедет. В качестве вознаграждения я буду получать по два рубля в день, деньги очень неплохие, особенно учитывая, что я живу на всем готовом.

Само собой разумеется, я согласился. У церковной мыши опять появлялось что пожевать, а главное, у меня оставалось свободное время.

Мне казалось, что ниже я уже не мог опуститься. В Ковно я достиг крайней точки падения в кривой своей жизни. Не пора ли отказаться от мечты стать великим поэтом и писателем и, скрепя сердце, освоить какую-нибудь хлебную профессию?

Quo vadisl Яблочко, куда ты катишься?

Русская фраза из песенки и латинское речение имели одно и то же в виду. Жить так дальше было нельзя. Свободный художник стоял перед лицом позорного банкротства. Это я должен был понимать, и я был достаточно честен с собой, чтобы это понять.

А кроме того… Разве та жизнь, которую я вел до сих пор, не принесла мне одни печали? Одни заботы и разочарования?

Стихи мои лежали в ящике письменного стола, никто их не печатал. Пьесы мои никто не хотел ставить. Я, правда, давно уже никому не предлагал ни стихов, ни пьес, для этого я был слишком горд и ленив. И все равно жизнь, полная духовных поражений, не нравилась мне больше. А чего-то другого, за что бы я мог зацепиться, у меня не было. Quo vadis, яблочко?

У меня иссякло всякое побуждение к творчеству, которого раньше всегда было в достатке. Мучительное, парализующее недовольство словом нарастало в моей душе со своим издевательским вопросом: зачем?

Разве не проще, не терзая себя и не перенапрягаясь, зарабатывать достаточные деньги на жизнь и довольствоваться этим? Благодаря связям отца я без труда нашел бы тепленькое местечко. Не разбит ли в щепки корабль моих духовных претензий, не выброшен ли я подобно Робинзону на необитаемый остров? Не пора ли начать новую, деятельную жизнь? Поэзия? Может ли она быть главным делом души или ею следует заниматься в свободное время, для развлечения, без всякого риска, не жертвуя всем?

После отъезда родителей настали дни праздного ничегонеделанья. Наша служанка хорошо готовила. Но разговаривать с ней я не мог, потому что она говорила только по-латышски, а я этого языка не понимал. А как мне теперь был бы нужен человек… Человек или работа. В Митаве же не было людей, с которыми меня хоть что-нибудь связывало. Я спал, курил, опять читал весь день в полном уединении. И это мне даже нравилось. Все шло к тому, чтобы утратить себя.

И вот однажды вечером, шляясь по пустынным улицам, на которых громким эхом отдавались шаги, я встретил старого товарища, тем временем окончившего гимназию.

Карл Федорович Кан, русский, был красивым, несколько медлительным, но с духовными интересами молодым человеком; выше меня ростом, очень стройный, он являлся кумиром гимназисток и прочих девчонок; белокур, голубоглаз, со сдержанными аристократическими движениями и низким, словно что-то пережевывающим голосом. Прошлой зимой мы пережили с ним совместную новеллу с двумя польскими девушками, и это нас сблизило. Он предоставил мне страстную, трагическую Янину, удовольствовавшись славненькой, кругленькой Зосей.

Мы сели с ним под апельсиновое дерево в саду отеля близ замкового моста через Дриксу.

Скучаете, Карл Федорович?

Скучаете, Ганс Гансович?

Тогда я держался еще детского варианта своего имени.

Чуть задумавшись, я кивнул:

Да, пожалуй. Хотя это не столько скука, сколько полное отсутствие мыслей.

Отчего же вы не займетесь театром?

Я был ошарашен. Теперь, среди лета, заняться театром? Ну, пока то да сё, и на сколько он меня знает, раньше августа я не раскачаюсь, а там уж все вернутся в город и будет самое время с этим делом начать.

Театр? Звучит недурно. Но с кем? У вас есть актеры? У меня тоже нет. Так о чем же…

Он отмахнулся:

Ну, такие-то затруднения легко преодолеть — было бы желание.

Он меня явно переоценивал, но это мне льстило.

А что ставить?

Это вы будете знать уже завтра.

Я еще не знал этого, когда Кан зашел ко мне на следующий день после обеда. Но его предложение упало зернышком в благодатную почву и начало прорастать.

У него есть товарищ, Всеволод Скоморовский, которого он считает прирожденным комедиантом (он был им лишь наполовину). А у того есть подружка, Анна Юргенс, которая бредит театром. Красивая? Нет. Не очень. Но с ними нас уже четверо, и в крайнем случае можно начать.

Последующие вечера мы посвятили охоте на дичь. Между пятью и семью митавцы имели обыкновение прогуливаться на острове, образованном Дриксой и Аа, под сенью вековых каштанов замкового парка. Там-то мы и стали искать своих актрис и актеров. Приставали к каждому и каждой, кто казался нам подходящим. И поначалу без всякого успеха, конечно, ибо девушки поднимали нас на смех, предполагая совершенно иные мотивы наших приставаний. Однако у меня завязалось при этом знакомство с одной молодой красивой дамой, которая стала было мне угрожать, что пожалуется своему шурину, который-де инспектор гимназии. А Владимир Евгеньевич Йензен вам ужо покажет…

Сын покойного доктора Йензена, школьного врача? Он мой хороший знакомый. Я принесу ему свои извинения. Где он живет?

Она хоть и была сердита, но адрес дала. И этот случай имел большие последствия.

Настойчивость, с которой мы преследовали свою цель, принесла в конце концов плоды — как приносит их всякая настойчивость. Упорство — качество, которое нельзя недооценивать, нередко оно преодолевает любые препятствия, в том числе и заложенные в нас самих.

Наконец-то я обрел занятие.

Создать труппу и ставить спектакли в Митаве, почему бы и нет? Когда-то, несколько десятилетий назад, в Митаве был даже собственный театр, и мой отец, как начальник пожарной команды, имел там собственную ложу с прямым выходом в гардеробную за кулисами. Может, и в этом — знак?

Что ни у кого из нас не было ни малейшего опыта работы в театре, нас не смущало. Опыт придет. Играть будем на сцене ферейна ремесленников. Пьески подберем подешевле, как ягодки. Разве в библиотеке моей не скопилась вся мировая литература, весь мировой театр?

Давно уже не были так заполнены мои дни: утром в конторе отца, днем репетиции, вечером шумные сборища с новым ансамблем.

Ибо мы и впрямь составляли уже некий ансамбль, пусть небольшой, но помешанный на театре. Скоморовский был герой и характер, Кан — любовник, еще один приятель Скоморовского мог играть стариков и слуг. Я был режиссером, занятым и в характерных ролях. Анна Юргенс — героиня, ее сестра годилась на роли второго плана; кроме того мы подцепили очаровательную красотку, переводчицу городского суда, которая могла играть наивных простушек, как нам казалось, — потому что все мы с ней флиртовали, хотя зрителям толку от этого было немного.

Семь человек составили нашу труппу, остальных мы продолжали искать. Мы усердно репетировали у меня дома, в двух передних комнатах. Как репетировали? Так, как мы считали правильным: учили наизусть текст и проговаривали его вслух, при этом я следил за интонацией и произношением.

Основу репертуара составила двухактная пьеса императрицы Екатерины Великой, очень плодовитой писательницы. «О время!» — так называлась ее сатирическая комедия, которую наверняка никто не ставил лет сто, и я очень гордился, что ее разыскал. Я ее несколько переработал, приспосабливая к нашей труппе, однако с этим сразу же возникла первая наша проблема.

Был некий актер, который пытался примкнуть к нам, но вследствие полной своей бездарности да еще высокомерной наглости был нами изгнан. Чтобы отомстить, он донес на нас, и я получил предписание явиться к полицмейстеру, барону Медему.

Тот стал орать на меня: да как я, мол, посмел коверкать произведение Ея Величества царицы российской! Это дело попахивает изменой и должно быть расследовано со всею строгостью. Мои возражения, что пьеса прошла цензуру и рекомендована к постановке, в том числе и с сокращениями, он не хотел и слушать. Оскорбление Ея Величества! И только доброй репутации моего отца обязан я тем, что он не берет меня под стражу! Тут уж я не стерпел: что, он хочет опозориться на всю страну, дать пищу прессе? Да пусть хоть наведет справки в рижском цензурном управлении или еще где-нибудь. Я не дам себя запугать, я в конце концов известный писатель и считаю постановку комедии императрицы Екатерины почетным для себя делом.

Три дня спустя, когда у нас уже тряслись поджилки от предстоящих кар, меня снова вызвали в полицию. Барон Медем был, однако, на сей раз весьма любезен. Ему-де представили сие дело в совершенно искаженном свете, а разобравшись, он и сам находит постановку комедии царицы делом весьма похвальным. Позднее я узнал, что губернатор Риги лично звонил по этому вопросу какому-то министру и после этого разговора ветер подул в другую сторону.

Полицмейстер заверил меня, что я могу рассчитывать в этом деле на его всестороннюю помощь.

Ну, раз так! Мы вздохнули свободно. Но как нам двигаться дальше? Мы и сами заметили, что талдычить текст в моей квартире не имеет смысла, нам нужна была сцена.