Она отпустила мою руку и отвернулась. В полном молчании мы дошли до ее дома. Когда я целовал ее руку, как требовал того петербургский обычай, она тихо сказала:
Вы обещали молчать; да покарает вас Бог, если вы меня выдадите.
Это звучало театрально, но это не было театром. Она стояла двумя ступеньками выше меня, и я мог хорошо рассмотреть ее лицо. Лгуньи выглядят иначе.
Не знаю, почему я… почему я вам это сказала. Может, так было нужно. Я узнаю об этом завтра. Я знаю, вы не предадите меня. До завтра!
Она взбежала вверх по ступенькам.
На другой день в пять часов в редакции раздался телефонный звонок. Волнуясь, Маковский снял трубку. Это была она. Напряженно прислушиваясь, все мы отвернулись, — кто закурил, кто уткнулся в газету, кто налил себе чай. После некоторого времени мне послышалось, что Маковский стал перечислять имена наших иностранных сотрудников. Говорил он очень тихо и быстро. Речь шла обо
10 Зак. 54537
мне? Неужели и правда это она? Неужели Дмитриева — это Черубина де Габриак? Так оно и было. Минут через десять меня подозвал Маковский:
Вы даже не сказали мне, что знакомы с Черубиной де Габриак!
Молодые люди бывают горазды на выдумку. Я стал все отрицать. Никогда в жизни не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Господи, да пол-Мюнхена ездит купаться в Штарнберг. Ну и, вестимо, по дороге треплешься с девушками. Черубина де Габриак? Нет, наверняка нет. Знать не знаю, кто бы это мог быть.
Барон Врангель и Маковский были разочарованы. Они- то надеялись побольше узнать о той, которую так горячо любили.
Но я был в смятении. Неожиданно я оказался посвящен в жуткую тайну и знал теперь то, чего никто не знал, о чем никто даже не догадывался. В зобу прямо дыхание сперло от своего превосходства.
Когда я около семи позвонил у себя в меблированных комнатах, открывшая мне горничная сказала с ухмылкой:
Барышня уже пришла.
О, боже! Этого еще не хватало! В чем теперь меня будут подозревать! Я еще не представлял, насколько этим подозрениям суждено будет углубиться, ибо Елизавета Дмитриева какое-то время станет посещать меня ежедневно. Она никак не могла выговориться о себе и своих красивых печалях, никак не могла упиться чтением своих стихов, наслушаться утешений. Ее самыми большими недостатками были ненасытность и слишком большая управляемость. Уже вскоре я догадался, что вся эта магия Черубины де Габриак со всеми ее замечательными стихами — плод, не одной ею возделанный, что здесь трудится целое акционерное общество. Но кто были эти акционеры?
В одном отношении, однако, я стал обманутым обманщиком, ибо милости прелестной Лидии, на которые я так рассчитывал, были теперь мне недоступны: эгоцентричная Дмитриева не хотела ни с кем делиться. Однако для двадцатитрехлетнего человека было немалым утешением оказаться единственным обладателем тайны, за которой охотился весь Петербург.
В первый свой визит она сидела, закутавшись в персидскую шаль, в моем кресле. Слегка покраснев, протянула мне почтовый лист — точно такой же, каких немало получил Маковский: «Стихотворение Черубины де Габриак». То было нежное, печальное стихотворение, так свойственное несколько выспренной манере Черубины.
Нельзя не признать, ее жизнь была нелегка. Все ее дружеские связи, нет, все ее с полной отдачей с ее стороны прожитые романы плохо кончались. Все мужчины в конце концов ее разочаровывали, может быть, потому, что она в своем поэтическом безудерже была слишком ненасытна. Больше всего она жаловалась на Гумилева, который в Коктебеле клялся всеми святыми, что женится на ней. С ним она тогда уехала в Петербург, бросив Волошина. А в Петербурге Гумилев ее безжалостно оттолкнул.
И все-таки вы пошли бы за него замуж?
Тотчас же.
Стало быть, она еще любила его. Я почувствовал, что держу ее сторону; мне захотелось помочь этой женщине, потому что она заслуживала того, чтобы ей помогали. Из стихов ее было видно, насколько она беспомощна и уязвима. То есть это Черубина де Габриак была уязвима. А Елизавета Дмитриева?
Ибо между Черубиной и Елизаветой ощущалась заметная разница. Стихи первой мало походили на стихи второй. Это выглядело как раздвоение личности. Было ли вообще такое возможно?
Как это ни невероятно звучит, но факт оставался фактом: в Дмитриевой сидели две совершенно разные поэтессы. Такая гениальная особенность прочила ей большое будущее. Нельзя ли было одним махом помочь обоим — и ей, и Гумилеву, если их помирить? Так как я знал, что мой друг Гумми тосковал по женитьбе, по прочной семье, я решил попробовать их снова свести.
Я ведь видел его каждый день, так что было нетрудно, улучив минуту, заговорить об этом.
Ты должен жениться!
На ком?
На Дмитриевой!
Как это мне пришло в голову?
Вы бы составили замечательную пару — как Роберт Браунинг и его Елизавета, бессмертная поэтическая пара. Ты должен жениться на поэтессе, только настоящая поэтесса сумеет тебя понять и подняться вместе с тобою.
Он пожал плечами:
Почему ты подумал именно о ней?
Но прислушивался он ко мне, кажется, со вниманием.
Она великолепная женщина. Кроме того, ты обещал жениться на ней.
Он взвился:
Кто это сказал?
Я успокаивал его. Мы долго говорили с ним о ее стихах, которые мне очень нравились, и потом незаметно перешли на личное.
Означает ли это, что у тебя тоже была связь с этой… с этой дамой?
Я только рассмеялся. По его ревности было заметно, что он к ней по-прежнему неравнодушен!
Нет, выброси это из головы. Потому что Дмитриева все еще любит тебя. Только тебя. Тебе нужно поговорить с ней. И ты убедишься, что лучшей женщины тебе не найти.
А Волошин? Ведь он имел ее в Коктебеле и потом боролся за нее с ним, Гумилевым. Я стал уверять его, что у Волошина, антропософа, все это было совершенно бестелесно. В самом деле, ему нужно поговорить с ней. И в финансовом плане все могло быть в порядке. Она как учительница и он как писатель могли бы снять хорошую квартиру в Петербурге, и он был бы во всех отношениях ухожен. А что еще ему нужно.
Казалось, он соглашался с моими доводами. Я же потихоньку праздновал триумф, ибо окончательный разговор должен был состояться на квартире соблазнительной Лидии Брюлловой, и после ожидаемого примирения мы могли бы составить две пары. Я стремился устроить эту встречу как можно скорее.
По телефону мы условились провести переговоры утром следующего дня.
Мы поехали туда. Нас ожидали. На Дмитриевой было темно-зеленое бархатное платье, которое ей очень шло.
Она страшно волновалась, все ее лицо покрылось красными пятнами.
Красиво накрытый стол тоже, казалось, рассчитывал на примирение. Лидия Брюллова, в черном шелковом платье, приняла нас очень радушно.
Но что произошло? Небрежно, я бы сказал, надменно ступая, Гумилев приблизился к ним.
Мадемуазель, — начал он, ни с одной из них не поздоровавшись, — вы распространяете ложь, будто я собирался жениться на вас. Вы были моей метресской. На таковых не женятся. Это я хотел вам сказать.
Роковой, презрительный кивок головы. И повернулся спиной. И вышел. Я опешил от этой неожиданной выходки, но мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним. Наскоро попрощавшись, я обещал позвонить. Дмитриеву я никогда больше не видел. И не разговаривал с ней по телефону. Писем от нее тоже не было. Ничего.
Выходка была ужасная, для меня совершенно необъяснимая. Я догнал Гумми уже на улице, мы молчали с ним всю дорогу, и только когда добрались до гостиницы, я напустился на него. Я весь кипел от негодования. Он разочаровал меня безмерно.
Он с улыбкой возражал, что только так и надо поступать с такими женщинами, только так и никак иначе.
Я покачал головой:
Ты поступил как варвар. Ты оскорбил ее в присутствии посторонних людей. Она будет мстить.
Он пожал плечами:
Кто имеет дело с женщиной, должен понимать, что сражается с дьяволом. Волков бояться— в лес не ходить.
Старая русская пословица. Но в пословицах нетрудно и заблудиться.
Этот скандал остудил наши отношения с Гумми. Его бессмысленная брутальность унизила всех и подействовала на меня удручающе. Я-то еще сохранял романтические представления о женщинах и считал, что так с ними в любом случае нельзя обращаться. Особенно с теми, кого ты любил и кто еще любит тебя и готов быть твоей верной спутницей. Как же он мог поступить с ней так жестоко?!
И не надо меня уверять, будто он поступил с ней по-русски! Как раз русские особенно чутки в любви. Их поэзия — чудесное тому доказательство. Я думаю, ни у какого другого народа нет такой нежной любовной лирики. Да и более поздняя лирика самого Гумилева свидетельствует о том же.
Как же объяснить эту чудовищную выходку?
Тютчев, самый глубокий русский лирик, остерегал деву любить поэта: «О, как убийственно мы любим…»
В этом есть правда. Любил ли Пигмалион свою статую или он любил Галатею? Трудно сказать. Тут случай имманентной полярности. Нам она ведома. Достаточно вспомнить молодого Гёте и его Фредерику. Прекраснейшие стихи кончаются почти жестокой отповедью.
А тут еще время. Одна умная шведка сказала мне в 1917 году, в разгар войны: «Так и должно было случиться. Фокстрот и танго втолкнули нас в эту беду».
То было время масок, время игры, вспененное время душевной фальши. Мы и сами, вероятно, не знали, что устроены так ненадежно. Мы играли, а ставкой была душа. Над словом «верность» — как и сегодня — больше всего смеялись. Оно считалось старомодным, патриархальным, так же как и слова «благодарность», «самопожертвование», то есть все то, что прежде называли добродетелью. И что теперь выглядело смешно и странно.
Мы заигрались и все же готовы были бы вернуться к истинным ценностям, если бы пуще всего на свете не боялись выглядеть смешными. И мы даже не знали, что движимы этим страхом, он стал нашей второй натурой.
Подчиняясь этой полярности и невольному соблазнителю, Дмитриева стала играть в Черубину де Габриак и заигралась настолько, что превратилась в Черубину де Габриак. Неудивительно, что она потерпела катастрофу.