Я думаю, что на самом деле я был не единственным, кто знал тайну Черубины. Слухи и тогда, должно быть, ходили — ведь обо всем знали Волошин, Лидия Брюллова, а может, и еще кто-нибудь, кому Елизавета Дмитриева в сумасбродном порыве выдала тайну своего поэтического свидетельства.
В один из вечеров в помещении «Аполлона» Сергей Маковский, обычно малодоступный, присел вдруг к нам с Дмитриевой и вовлек ее в весьма откровенный разговор.
Об этом случае он потом забыл или вытеснил его из памяти, но так было: он долго разговаривал с ней, повергая ее во все большее смущение. Попросил ее прочитать одно ее любовное стихотворение, а потом стал спрашивать, почти насмешливо, что она вообще знает о любви.
Мы все трое вели тогда какой-то потусторонний диспут о бесполезности любовной лирики, ибо еще Тютчев сказал: «Мысль изреченная есть ложь!»
Неожиданно Маковский со значением посмотрел на собеседницу и стал читать стихотворения Черубины.
Дмитриева сидела, низко склонив голову, а Маковский продолжал упиваться своей любимой ролью — холодного, бесстрастного, элегантного петербуржца.
А месяца через два — дело было после смерти Анненского — поползли слухи. Ну, слухи они и есть слухи. Они приходят и уходят, и одному Богу известно, что от них остается.
Мировая история может выглядеть иной раз как одна мировая сплетня. Ради соблазнения какой-нибудь самочки иной раз вздымаются слухи, похожие на оперение гордого павлина. А потом они уходят в прошлое, развеиваясь как дым.
Но иногда слухи обретают собственную власть. И тогда бывает скверно.
Один из наших сотрудников, великий портретист Александр Яковлевич Головин, писавший также декорации для сцены и располагавший огромной мастерской под самой крышей Мариинки, петербургского оперного театра, решил создать групповой портрет ведущих сотрудников «Аполлона». Предварительная работа началась с того, что по десять— двенадцать поэтов приходили по вечерам к нему, предоставляя художнику возможность поначалу просто вглядеться в их лица, поразмышлять над будущей композицией.
Как-то вечером, вскоре после отвратительной сцены в доме Лидии Брюлловой, я сидел со Зноско-Боровским в «Славянском базаре». После сеанса у Головина мы с ним собирались еще поехать к Маковскому обсудить один из ближайших номеров «Аполлона», который должен был быть посвящен исключительно немецкой литературе. Работы Шницлера и Гауптмана я уже получил; Гофмансталю, Борхардту, Гундольфу и Эрнсту Хардту следовало еще послать приглашения. Зноско пошел позвонить Маковскому, чтобы узнать, вернулся ли тот от Головина домой; когда Зноско снова подошел к нашему столику, на нем не было лица. Произошло что-то ужасное. Максимилиан Волошин дал пощечину Гумилеву. Мы должны были срочно ехать к Маковскому.
Сергей Маковский был вне себя. Он рассказал, что тот и другой вместе со всеми встретились у Головина. Художника куда-то вызвали, и все разбрелись пока по его просторной мастерской. Он, Маковский, прохаживался с Волошиным, который как-то тяжко дышал. И вот, когда они поравнялись с Гумилевым, который стоя разговаривал с кем-то, Макс неожиданно подскочил к Гумми и дважды с силой ударил его по лицу. Гумилев был взбешен, дуэли не избежать.
Я испугался, потому что, в отличие от других, я-то знал, в чем тут причина. То была месть Дмитриевой. Она наверняка пожаловалась своему другу Волошину, который, похоже, был с нею все еще тесно связан, и Волошин, имевший еще с лета зуб на Гумилева, теперь не сдержался.
Но пока еще никто, кроме меня, не знал, что этот скандал произошел в тени соблазнительной, но болезненной Черубины де Габриак. Должен ли я был молчать об этом?
Однако мне нельзя было говорить, я хоть и случайно вляпался в эту паутину, сотканную печальной красивостью и озлобленными призраками, но дал слово молчать.
Гумилев попросил Кузмина и Зноско быть его секундантами. Секундантами Волошина стали граф Алексей Толстой и князь Шервашидзе, ученик Головина, художник, график и театральный деятель. Секунданты долго совещались, потому что ничего не могли понять в этом деле. Ясно было одно: должно быть, замешана женщина; многие знали о том, что случилось летом в Крыму. Но все попытки остудить пыл Гумилева кончились ничем. Он кипел и жаждал крови противника.
Слава Богу, на дуэли не произошло самого страшного; единственной жертвой оказалась галоша, забытая на поле боя. Но противники расстались непримиренными.
Зноско и Кузмин подробно поведали мне о всех фазах инцидента. Имя Черубины де Габриак при этом не было произнесено. (Оно и не могло быть произнесено, потому что Волошин молчал.)
Но однажды Кузмин отвел меня в сторонку и спросил, знаю ли я, кто такая Черубина де Габриак. Я ответил, что знаю, но обещал молчать. И тогда он спокойным тоном спросил, буду ли я и дальше молчать, если он мне откроет, что стихи Черубины сочиняла Дмитриева по инициативе Волошина и в соавторстве с ним.
Я сказал ему, что дело зашло так далеко, что мне, пожалуй, и впрямь пора прекратить эту игру, чтобы избежать новых трагедий. Пусть он позвонит Дмитриевой и передаст от меня, что дело раскрыто и что ей надо не мешкая пойти к Маковскому и самой ему все рассказать.
Кузмин отправился сначала к Маковскому и только после этого позвонил Дмитриевой. И та в панике побежала к Маковскому и исповедалась перед ним. После этого она исчезла из Петербурга. Перевелась куда-то в провинцию, и никто не знал куда.
А месяц спустя в «Аполлоне» появилась — с красивыми виньетками Евгения Лансере и с сопроводительными славословиями — подборка блаженной памяти Черубины де Габриак, вскружившей голову целой редакции и ставшей опасным символом умирающего символизма.
Зачем Максимилиан Волошин, поэт и оккультист, произвел на свет этот несчастный трюк, так никогда и не прояснилось. Однако поэтесса Марина Цветаева годы спустя как-то призналась, что Волошин долгое время приставал и к ней, соблазняя затеять подобную же игру с Брюсовым. Глубинные мотивы и в этом случае остались непроясненными. Искусство ради искусства. Игра ради игры.
Наши отношения с Волошиным стали прохладнее, однако же он до самого конца оставался связанным с «Аполлоном».
За всем этим наступил декабрь. Первые три номера «Аполлона» вызвали большой интерес в Петербурге, в России и за границей. И я был горд, что участвую в этом, что судьба привела меня сюда.
После трехмесячной отлучки я поехал домой, сохранив за собой, однако, свое петербургское пристанище.
Мне было двадцать три года. В это время я, вероятно, уже закончил бы университет. Высшая школа, в которой мне довелось учиться, оказалась гораздо сложнее. Вопрос был только в том, годились ли усвоенные уроки для того, чтобы опираться на них в дальнейшей жизни.
Nec inferiora secutus*.
Здесь: Опираясь на то, что превзошел (лат.).
Глава VIII
Воскресенье в первой половине декабря. Отец был дома, когда я приехал. Мои новые кожаные чемоданы вызвали его восхищение. Уже тогда красивые чемоданы сделались моей слабостью. Когда я четыре года спустя отправился в Лондон, со мной было их одиннадцать штук, а годом позже, в 1914-м, я выгрузился в Дармштадте с девятнадцатью чемоданами из последнего парижского поезда, задержанного там из-за обострившегося политического положения.
Отец из вежливости полюбовался моими нарядами, к каковым относились: пальто с котиковым воротником, визитка с тремя парами брюк в модную серую полоску и цветными жилетами, из которых я особенно любил сизо-серый с опаловыми пуговицами. Так вот вдруг я превратился в щеголя.
И мгновенно сделался знаменит в Митаве с ее тридцатью тысячами жителей. Слухи в таких городках разносятся быстро.
Кем только меня теперь не представляли: сотрудником и редактором ведущего русского ежемесячника; другом- приятелем всех русских поэтов; переводчиком великого князя Константина; будущим доцентом театральной академии величайшей русской актрисы; перспективным в финансовом отношении претендентом на руководство издательством «Меркур Востока», которое основывает куратор Рижского учебного округа; и вообще главным акционером фабрики грез и будущих поэтических завоеваний мира.
И всего этого мальчишка достиг за пять месяцев бешеной гонки со временем. Хотя переоценивать себя не следовало: все решил чистый случай.
Мальчишка, однако, оставался таким, каким был. И в свои двадцать три года, не будь он лентяем, он мог бы — при его-то талантах — создать немалый запасец прозы и драматургии. Кроме того, своим неуклюжим, эгоистическим и заносчивым поведением он оттолкнул уже немало добрых людей, искренне желавших помочь ему, особенно в Германии.
В одном только, пожалуй, он добился серьезных успехов. Он так много и систематически читал, что действительно стал изрядным знатоком мировой литературы, знавшим толк и в самых необычных вещах; он знал немецкое барокко, испанский плутовской роман, французский героический театр Корнеля и Расина так же хорошо, как английский сентиментальный роман восемнадцатого столетия. И он знал добрых две сотни стихов наизусть, начиная с Юоренбергера и кончая Стефаном Георге, — немецких, русских и некоторых французских поэтов. Поэзия с самого начала была для него единственной реальностью; ради хорошего стихотворения он забывал о своей лени.
Жизнь в Митаве не обходилась без курьезов.
Полицмейстер барон Медем, с которым у меня произошло небольшое столкновение, когда я хотел ставить пьесу Екатерины Великой, между тем умер, его должность исполнял теперь Александр Шнее, друживший с нашими дальними родственниками Грунерами. И вот этот еще молодой, красивый, крупный, элегантный мужчина подъехал однажды с полной выкладкой к офису моего отца, которому заявил, что обязан поговорить с ним по долгу службы. После того как они выкурили по папироске, визитер принял вдруг официальный тон.
Отец, некогда тоже служивший в полиции, этот тон поддержал.
Полицмейстер Шнее объявил, что у него есть официальный запрос на меня. Его вежливое лицо сделалось при этом серьезным, а в движениях появилась некоторая деревянность, подобающая передатчикам казенной воли.