Фольмёллер, отец которого был известным филологом, происходил, в остальной части своей родословной, из зажиточной семьи штутгартских фабрикантов и, как старший в роду, был шефом фирмы, изготавливавшей и вывозившей на экспорт нижнее белье и сорочки. Хотя он любил производить вид человека богемы, которому плевать на всякие там расчеты, я думаю, он был и в делах изрядным докой.
Я не мог им не восхищаться — и его духовной энергией, и спортивной отвагой. Он водил белый автомобиль итальянской марки и в первый же день нашей встречи ошеломил меня тем, что промчался со скоростью сто километров в час по предместьям Берлина — тогда это было еще возможно.
Он знал толк в поэзии, был фантастически образован и превосходил меня во всех отношениях. С неподражаемыми манерами истинного господина он давал понять, что быть богатым для него столь же естественно, сколь легко он может от этого богатства отказаться. На Парижской площади между домом Макса Либермана и французским посольством у него была в бельэтаже пятикомнатная квартира, а ниже, в полуподвале, еще и четырехкомнатная, в которой жила его кухарка. Кроме того, он владел большой виллой на Заячьем спуске в Штутгарте, а в Венеции он снимал палаццо Вендрамин, где Вагнер написал своего «Парцифаля». Позднее он приобрел еще и виноградник близ Пасадены.
Фольмёллер был не только поэт, он ощущал себя магнатом поэзии и в таковом качестве интересовался кинематографом, который тогда был еще только в пеленках, но прежде всего он входил в тесный круг Макса Рейнхардта, театрального короля Германии. Ибо Рейнхардт умел собрать вокруг себя талантливых литераторов, с которыми расправлялся так же уверенно, как со своими актерами. Кроме того, у него был нюх на людей предприимчивых, с деньгами. В начале 1911 года он как раз готовил в Немецком театре премьеру пьесы Фольмёллера «Виланд кузнец», современную вариацию старой легенды, в которой Альберт Вассерман должен был играть главную роль. Экземпляр пьесы, которую я считал гениальной, Фольмёллер послал мне в Митаву.
Мои русские были все немного не от мира сего, а тут передо мной был не только магнат поэзии, но и магнат текстильного производства, менеджер жизни. Русский на его месте, наверное, «завелся бы», а Фольмёллер рассчитывал.
Я даже полагаю, что он одновременно просчитывал и возможности каждого человека, и возможную выгоду от него.
Он импонировал мне невероятно. К тому же у него оказалась неслыханно красивая жена, Мария Карми из Флоренции, в то время одна из первых кинозвезд Германии, очаровательная женщина, изящная, очень женственная, очень умная, необыкновенная. Жили они порознь, и можно было догадаться, что брак не очень счастлив, хотя Фольмёллер всегда говорил о жене и с женой с неподражаемой нежностью. Она, со своей стороны, идеально подыгрывала ему, изображая робкую покорность своему господину.
Мелочь, но для Фольмёллера характерная: при первой же нашей встрече он исследовал подкладку моего пальто и был разочарован, что она из одного только шелка, а мех у меня лишь на воротнике.
Повинуясь долгу, я в первый же день поспешил на педагогическую выставку, однако выяснилось, что она уже закрылась, и я вынужден был написать Прущенко, что путешествие мое в этом отношении оказалось бесполезным, но что теперь я попробую сделать что-нибудь в интересах великого князя.
С издательством «Хаупт и Хаммон» у меня вышли неожиданные осложнения, коснувшиеся не только произведений К. Р., но и моих собственных стихотворений. Натолкнулась на трудности и продажа книг учебным заведениям России, так что я собирался завести в Берлине новые связи, начало чему положил еще по переписке.
Фольмёллер повел меня ужинать в винный погребок Хиллера на Унтер-ден-Линден, владельца которого, одного из величайших гастрономов Европы и друга искусства и литературы, он хорошо знал. Так я познакомился с Альфредом Вальтершпилем, не догадываясь, какую роль он сыграет в моей жизни сорок лет спустя. У него мы встретили кружок литераторов, имевший здесь постоянный столик. В тот вечер мы стали свидетелями оживленного спора между Гансом Гейнцем Эверсом, писателем-фантастом, и д-ром Вальтером Фредом, венским журналистом, о том, кто из них самый завзятый денди эпохи, кто лучше одет, у кого лучше манеры и т. д. Фольмёллер вовсю потешался над этой дурацкой перепалкой, подстегивая спорщиков своими ироническими замечаниями.
А в глубине небольшого зала за столом с двумя яркими блондинками восседал Отто цу Гутенег. Я сел так, чтобы он меня не видел, и через какой-нибудь час откланялся. Знал бы, что через три года познакомлюсь с одной из этих дам в Лондоне, а еще через полгода она станет моей женой, уж верно бы задержался. Да и жизнь самого Отто цу Гутенега пошла бы, вероятно, иначе, если бы он тогда заметил меня. Я сумел этого избежать, но от судьбы не уйдешь, и для всех участников драмы все во многих отношениях было бы проще, если б мы тогда встретились.
Вокруг Фольмёллера сложился круг очень интересных людей. В него входил прежде всего Рудольф Биндинг, который был несколько постарше предпринимателя и драматурга. С ним вместе он перевел пьесу для издательства «Инзель». Это был полный благородной невозмутимости человек, к которому я сразу проникся симпатией. Затем — живчик и красавчик Фриц фон Унру, пьеса которого «Офицеры» в постановке Рейнхардта имела огромный успех. Оба этих писателя были в моем вкусе, и с обоими я очень быстро сошелся. Четвертым в этом союзе был младший брат Фольмёллера Ганс, который потащил меня в Иоганнисталь, чтобы показать румплеровскую «Голубку», к которой, правда, я остался равнодушен. Ибо воздухоплавание после двух опытов не расположило меня к себе — ни тогда, ни потом, когда опытов стало больше.
Насколько же иным был этот мир! И в Петербурге мы дурачились и шутили, но в Петербурге всегда был — или мне так казалось? — какой-то подспудный тон, некое Cello con sordino. В Берлине все было громогласнее, проще, без оттенков, во всяком случае, так это выглядело. И такое препирательство, как, например, между Эверсом и Фредом, в Петербурге было бы ни при каких обстоятельствах невозможно.
Вечерами после ужина друзья мои, особенно Фольмёллер, любили ходить в так называемый «Бальный дом», огромный, элегантно обставленный дом свиданий, где можно было потанцевать и выпить вина с расфуфыренными, смазливыми и доступными девицами. У меня там сводило скулы от скуки, ибо мне никак не давался легкий тон, любезный этим красоткам.
Чего это друг-то твой? Зырится, прямо как сыч!
Стесняется поцеловать тебя.
Ну, уж, скажешь тоже. И во всем он такой стеснительный?..
Нет, он стихи пишет…
И неприятный, громкий, неестественный хохот, без которого уж никак не обходится, если задели поэта.
Куда приятнее были вечера в ресторане Немецкого театра. Фольмёллер познакомил меня с Максом Рейнхардтом и его помощниками; на репетиции, однако, он меня с собой не брал.
Меня потом нередко спрашивали о Максе Рейнхардте, которого я часто видел в эти шесть недель. Фольмёллер рассказал ему о моих знакомствах в русских театральных кругах, так что мне пришлось много рассказывать ему о Петербурге, о России — и о Станиславском, о котором я и сам мало знал. «Профессор», как все тут называли этого человека, в котором не было ничего профессорского, умел замечательно слушать. Ни до, ни после него такого слушателя мне больше не попадалось. Всего ярче это проявилось в истории, когда со мной поступили несправедливо.
Я уже в один из первых дней в Берлине рассказал Фольмёллеру об Александре Островском, которого так часто играют в России и которого совершенно не знают в Германии. Узнав о существовании такой глыбы, Фольмёллер загорелся идеей познакомить с ней и Германию. Поскольку на немецком языке не было ни одной его пьесы, он попросил меня сделать ему подстрочник одной из них, чтобы он мог составить себе первоначальное впечатление. Я устремился в Государственную библиотеку, оставил в залог золотую монету достоинством в десять марок и получил за это том драматических сочинений Островского, в котором содержалась и «Гроза». Прямо-таки в героическом порыве я перевел ее за шесть дней и вручил перевод Фольмёллеру. Он, тоже не откладывая, прочитал пьесу и передал ее Кахане, который ведал литературной частью у Рейнхардта.
Позднее я пожалел, что выбрал «Грозу». Хотя это в художественном отношении самая совершенная пьеса Островского, но она настолько русская, что не могло не случиться того, что случилось.
Вечером, когда я сидел с Рейнхардтом в театральном подвальчике, ко мне подошел Фольмёллер и, втиснув рукопись мне в руку, сказал:
Ну, я так и думал, что это безделица. Кахане говорит: Анценгрубер в миниатюре.
Он сел. Все смотрели на меня. Я молчал, улыбаясь. Однако эта улыбка стоила мне усилий.
Через некоторое время Рейнхардт в характерной своей манере почти незаметно повел бровями в сторону рукописи. Я рассказал ему об Островском. Выслушав меня, он задумчиво произнес:
Поздравляю вас. Вы держите удар. Это принесет вам когда-нибудь немалые дивиденды.
Профессор Макс Рейнхардт был невысокий крепыш, о котором трудно было подумать, что он может быть таким гибким. Крупная голова, темные серьезные глаза, темные редкие волосы, темный голос. Говорил он мало, но мог так посмотреть на человека, что тому становилось тепло на душе. Он был очень начитан и уверен в своих суждениях о художественных ценностях и поэзии. Мне так и не удалось узнать, что он любил больше всего, но думаю, что это были романтические комедии. Из таких комедий вдумчивый мастер может извлечь очень много.
Его инсценировки комедий Шекспира, которые я все пересмотрел, были удивительны, ибо здесь он меньше обычного тратился на всякие интересные и блестящие детали, и в то же время побочные сюжеты выходили едва ли не лучше всего. То, что он проделывал в затемненных секторах вращающейся сцены, было настоящим волшебством театра эпохи барокко.
С людьми он был очень приветлив, обходителен и чрезвычайно прост. Мне особенно нравилось в нем, что он никогда не играл Макса Рейнхардта, оставаясь Максом Рейнхардтом повседневным. К моему удивлению, он не любил говорить о театре, а если уж ему приходилось это делать, то он был краток и сух. В разговоре он всегда помогал себе решительными жестами, при этом никогда не произносил решительное «да» или «нет», а всегда некое неопределенное «может быть», которое в его исполнении не охлаждало пыл и не расстраивало, а скорее ободряло людей.