Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном — страница 62 из 87

Я, хоть и бегло, познакомился также с его братом Эдмундом, осторожненьким коммерсантом. Когда он разговаривал со знаменитым Максом, у него делались такие преданные собачьи глаза, что меня это всякий раз умиляло. Говорят, он был очень умен и оборотист. Но больше всего, странным образом, походил на поэта.

Макс Рейнхардт познакомился с Верой Комиссаржевской несколько лет назад в Берлине, а говорил о ней все еще как влюбленный. Уже одно это располагало меня в его пользу.

Услышав, что мне приходилось работать и с Мейерхольдом, он только спросил:

А в Берлине поработать вы не собираетесь?

Я возразил, что пока мои планы связаны с Петербургом. Он молча кивнул.

Мои пьесы он, впрочем, никогда не ставил на сцене, да я и не призывал его к этому. Так что первым моим режиссером суждено было стать Отто Фалькенбергу, который в марте 1920 года инсценировал в Мюнхене моего «Дона Жиля в зеленых штанах». Эта комедия игралась между 1920 и 1924 годами на немецкой сцене едва ли не чаще других, что породило своего рода «испанскую волну» в немецком театре. В то время Рейнхардт послал в Мюнхен своего помощника Феликса Холлендера — «взглянуть на эту штуку». Тогда-то, во дворе мюнхенского театра «Каммершпиле», Холлендер признался мне во время большого антракта:

Мы будем ставить Гофмансталя.

Что я легко мог понять, хотя мне и было жаль.

Во все вечера тех берлинских недель мне так и не удалось познакомиться в подвальном ресторанчике Немецкого театра с актерами и актрисами королевского ансамбля Макса Рейнхардта — ни с великим комиком Гансом Вассманом, ни с Кайслером, ни с Вассерманом. Тогда за его столиком восседали по преимуществу декораторы — подобный Фаусту мрачный профессор Орлик да веселый Эрнст Штерн. Единственный актер, с которым я сблизился, был Александр Моисси; это тот, что вынес на своих хилых плечах небывалый успех в России, когда выступил в пьесе Горького «На дне», к тому же у него и впрямь была типичная русская внешность. Высокий, худой, он был сценическим лакомством всех жительниц Берлина, хотя, собственно, не мог считаться красавцем со своим тяжелым, унылым славянским лицом. В любой своей роли он умел быть предельно убедительным, хотя оставался крайне пассивным человеком. Он словно не жил, а был проживаем —

другими, ролями, случаем. Но как человек умный и щедро наделенный чувством юмора, он был великолепным собеседником. Злые языки, правда, утверждали, что вся его оригинальность держится на недостатке интеллекта, он по- тому-де и производит такое необычное впечатление, что ему нечего сказать.

С рукописью моего предварительного перевода «Грозы» Островского я отправился в издательство Эриха Эстерхельда. На другой вечер, после того как Фольмёллер обругал пьесу, я читал ее в помещении издательства и ушел оттуда, с гордостью унося договор на перевод трех пьес Островского: «Гроза», «Лес», «Таланты и поклонники». К сожалению, впоследствии оказалось, что издательство я выбрал все-таки не вполне подходящее, так как ни одна из этих пьес в моем переводе не была поставлена ни на одной немецкой сцене, хотя рецензии на книгу были хорошие. Эстерхельд взял на себя также издание «Себастьяна мученика» великого князя, а все заботы по распространению и сбыту книги остались за Прущенко в Риге.

Важнее для меня было то, что Эстерхельд собрался напечатать мою антологию «Новый русский Парнас». В нее должны были войти мои переводы стихов моих русских друзей, а также мое вводное эссе.

Я, конечно, побывал и в других издательствах. Прежде всего у С. Фишера, где, однако, к возвращению блудного сына не отнеслись благосклонно. Профессор Би был подчеркнуто беспощаден, Морицу Хайману не понравились мои новые стихи, что меня и разочаровало, и обидело, ибо в том возрасте, в котором я пребывал, всякое неодобрение воспринимается как личное оскорбление; кроме того, самоуверенность мою подкрепляла позиция критика ведущего русского литературного журнала.

Как-то в воскресенье мы поехали с Фольмёллером в Лейпциг. Он был зван на обед к Киппенбергам, я же собирался повидать Эрнста Ровольта.

По дороге Фольмёллер предложил мне придумать ему материал для пантомимы. Макс Рейнхардт приобрел

расположенный поблизости от Немецкого театра цирк Шумана и собирался ставить там перед пятитысячной публикой не только древних греков (Эсхила с Моисеи), но и большие пантомимы, которые современные писатели должны написать специально для него. Первую поручалось сочинить Фольмёллеру, но материала у него еще не было.

В Лейпциге, не застав дома Ровольта и повинуясь инстинкту, я отправился пообедать в отель «Хауффе». Все время невероятно обстоятельного обеда голова моя целиком была занята замыслом Фольмёллера. Сначала мне пришел в голову «Кожаный чулок», я и до сих пор думаю, что с таким материалом можно собирать сколько угодно зрителей как в Европе, так и в Америке. Потом — «Гулливер», от которого пришлось отказаться по причине технической невозможности постановки. Больше всего захватила меня мысль об «Одиссее»; правда, тут я мысленно пытался исключить риторику, сосредоточившись на приключениях, из которых приходилось отсечь все возвращение героя, что было бы ошибкой. «Нибелунги» тоже как-то не вмещались в заданные размеры. Так в конце концов я выудил легендарный сюжет очаровательной пьесы Готфрида Келлера «Дева и монахиня», который и сам уже обдумывал на предмет собственной драмы; в сборнике легенд семнадцатого столетия мне попался один похожий сюжет, так что я был знаком с материалом в разных его вариантах.

Счастливый от своей находки, я поехал к Киппенбергам, где должен был появиться к чаю, чтобы забрать с собой Фольмёллера. Здесь я познакомился с хозяйкой дома, которая не произвела на меня впечатления, хотя уже тогда почиталась как всемогущая мать поэтических талантов. То ли сидела во мне занозой насмешка Рудольфа Александра Шрёдера, то ли я прозревал в ней уж слишком многостороннюю «богоматерь», одинаково милостивую в присуждении лаврового венка как Райнеру Марии Рильке, так и Иоганнесу Р. Бехеру… Во всяком случае, я понравился ей так же мало, как и она мне. Профессор, который был так добр, что постарался не узнать меня, показал мне свое уникальное собрание изданий Гете. Из разговоров за столом я понял, что Фольмёллера рассматривали в качестве возможного автора «Инзеля»: не только «Виланд» предполагался к изданию, но и томик стихов, а затем и прочие сочинения, прежде всего комедия «Немецкий граф», от которой все ждали шумного успеха, но которая так и не была никогда поставлена. Правда, после провала «Виланда» «Инзель» выпустил только стихи, а прочие прекрасные планы того дня кончились ничем.

На обратном пути в Берлин я поведал Фольмёллеру о возможных сюжетах для пантомим. Ему понравились все, но больше прочих, конечно, последний («Дева и монахиня»),

Фольмёллер сделал потом на этот сюжет свой известный «Миракль», имевший грандиозный успех во всем мире в течение десятилетия и осыпавший золотым дождем всех участников представления, а более всех Макса Рейнхардта. А сам Фольмёллер смог благодаря американской валюте спасти свою штутгартскую текстильную фабрику в самые жестокие годы инфляции. Поездка в Лейпциг для него оправдалась.

Состоялась вскоре поездка и в Дрезден. Фольмёллер, Макс Рейнхардт и многие люди из Немецкого театра отправились туда на премьеру «Кавалера роз» Рихарда Штрауса, прихватив и меня, поскольку мне предстояло сообщить России об этом событии. Все были едины во мнении, что состоялся шедевр, но я лишь много позже узнал, насколько великолепна сама легшая в основу оперы комедия Гофмансталя, который пребывал в то время для меня еще в тени Георге. Может быть, то самая полнокровная немецкая комедия вообще. Блеск дрезденской постановки с Евой Остен в роли кавалера роз жил во мне еще долго.

Шесть недель пролетели быстро. Но они принесли с собой дань, для меня неожиданную: Германия снова во мне проснулась, тоска по немецкому слову снова во мне углубилась.

Домой я возвращался с несколько опущенными крыльями. Я хоть и нашел издателя, но понимал, что это лишь предварительное решение вопроса. Может, новое свидание с Германией произошло слишком рано? Может, оно вообще было лишним, потому что я предназначен восточному ветру в России?

В Митаве дома была только мама. У отца был обнаружен сахар в крови. И теперь по совету врача он находился в новой клинике на море, где его обещали вылечить за несколько недель.

Мама старалась не выказывать тревоги, но явно была встревожена. Мы с ней решили на следующий же день съездить к отцу. Он провел в клинике уже три недели, такой же срок, по всей вероятности, ему еще предстоял. Его там хоть и баловали, еда была превосходная, но, конечно, кое- чего он был лишен: хлеба, например, блинов, варенья к чаю. Он не жаловался, но было заметно, что одиночество его утомляет. Он говорил больше обычного. И когда мы вечером уезжали, прощание с нами далось ему нелегко.

Вскоре пришло от него раздосадованное письмо: похоже, курс лечения затягивается. А однажды утром отец вдруг объявился дома. Он сбежал. Никому не сказав ни слова, встал пораньше, пешком добрался до вокзала, сел в поезд — и вот он дома.

Он был в отличном настроении, но явно нервничал, чего я раньше за ним не замечал. Он непрестанно и как-то нервно шутил с нами, иногда совсем по-детски: прятал, скажем, свой носовой платок, а потом жаловался маме: «Лола, опять ты меня оставила без платка!» Однако на следующий день он слег с температурой. Сбить ее никак не удавалось. Недоумевающий врач поставил диагноз: воспаление мозговой оболочки.

Мой славный, никогда не мудрствовавший отец заговорил вдруг как сумасшедший. А по большей части он просто лежал с высокой температурой, не приходя в сознание. Моя самая старшая сестра Тони и я помогали маме ухаживать за ним, так как у его постели кто-нибудь должен был находиться постоянно. Врач приходил дважды в день. Но 10 марта, за несколько дней до своего семьдесят первого дня рождения, отец умер.

Утром того же дня мама встала в столовой на стул, чтобы открыть форточку, и, ослабевшая от недосыпания, упала на пол. От страшной боли она не могла шевельнуться, мы с кухаркой бережно перенесли ее на кушетку. Врач заявил, что она, видимо, сломала себе шейку бедра и ей нужно в больницу. Так она оказалась в двух комнатах от отца, когда он умирал, и очень страдала, хотя старалась не показывать этого.