Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном — страница 80 из 87

Лидером этой новой школы был совсем еще юный выходец с Кавказа Владимир Маяковский, демонстрировавший футуризм своими яркими желтыми кофтами, асфальтовым языком хулиганских окраин, нечесаными волосами, небрежной походкой враскачку, горящими окурками, брошенными на велюровые ковры, и почти непереносимой патетикой социалистического новояза. Но при всем том он был ядовитый сатирик с действительно новой тональностью, если только не занимался самовосхвалением, что он постоянно делал с каким-то наивным, ребячливым тщеславием. Тогда он только-только начинал, но влияние его уже было значительно.

Впоследствии он превратился в горлана-оратора, умевшего зажигать несметные толпы своим рыком; то, как он орал положенные на рифму социалистические лозунги, порой доводило его самого до сердечных колик. Я с ним так и не познакомился, но был очень удивлен, когда узнал, что к футуристам примкнул и стал считать себя другом Маяковского Сергей Третьяков, человек — и былой символист — достаточно тонкий. Поскольку я в свои двадцать семь лет чувствовал себя человеком бывалым — как-никак то была уже третья литературная школа на моей памяти, — то вел себя выжидательно и лишь похлопывал славного Третьякова по плечу, когда он начинал громыхать своей новой риторикой. Она оставалась декламацией, даже в мнимо стыдливых, исповедальных признаниях в своих пороках — а подобных исповедей хватало, ибо эти бунтари своим громогласным псалмодированием явно хотели заглушить нечистую совесть.

Москва казалась настоящим тепленьким и уютненьким питомником этих бузотеров, охочих до словесных драк. Однако недооценивать их было нельзя; сражались они ожесточенно и на какое-то, пусть недолгое, время вырвали себе победу.

Натурализм, символизм, урбизм, социалистический реализм, сиропообразный эклектизм, акмеизм, мистический анархизм, футуризм — много крика и мало воли. Что, это- то и была новая поэзия? В Петербурге не воспринимали ее сколько-нибудь всерьез — как и дилетантские стопочки стихов, которыми забрасывал из Парижа все редакции некий господин Эренбург, взявший себе гордое, старорусское имя Илья.

Шершеневич, хотя ему и секундировал Брюсов, не смог меня ни в чем убедить. Стараясь держаться вежливой речевой сервировки, я все же вполне внятно дал ему понять, что не стану переводить его стихи; однако он намека не понял и даже посвятил мне стихотворение, желая, очевидно, обессмертить мое имя. Жаль, что ему это не удалось.

Москва была кипящим ведьминым котлом патетической soi-disant [24] — литературы. Мне там было не по себе, и через несколько дней я уехал.

В Петербурге я остановился в новом гранд-отеле «Астория», на самой знатной площади Европы, недалеко от Исаакиевского собора и Зимнего дворца. И первым человеком, который там меня приветствовал, был мой старый друг, метрдотель из «Регины», которого как лучшего знатока своего дела пригласили в «Асторию».

Иванова на сей раз мне не пришлось видеть. После того как он женился на своей падчерице, позиции его в Петербурге пошатнулись и он только что переселился в Москву. Я никогда не мог понять это его решение. В Петербурге Иванов был признанным мастером поэтического цеха, а его дом почитался как храм поэзии, в то время как в Москве с ее совершенно иными традициями клубов и объединений непререкаемым законодателем являлся Брюсов. Да, Иванов так никогда и не смог прижиться в Москве, и хотя он написал здесь в годы революции свои изумительные по человечности и мастерству «Зимние сонеты», но в целом Москва прошла мимо него, как и он — мимо Москвы.

Я, конечно, повидал Кузмина, но он был удручен и молчалив. После замечательного успеха своей оперетты «Девичьи страсти», несколько грубоватого парафраза «Похищения из сераля» Моцарта, который в течение двух месяцев 1911 года повергал в восторг всех петербуржцев, он написал вторую свою оперетту «Возвращение Одиссея», и она провалилась с таким треском, что на театральной карьере Кузмина можно было ставить крест. Его небольшие комедии, за двумя не очень убедительными исключениями, никогда не ставились. Кузмин, в сущности, не был драматургом, а успех его первой оперетты, либретто которой он сам и сочинил, следует отнести скорее к веселой, соблазнительной, зажигательной музыке. Вальс оттуда стал гвоздем сезона. «Полетим далеко за море» — кто только не напевал в то время эту головокружительную, сладостную мелодию.

Кузмин как писатель едва-едва сводил концы с концами, он не мог позволить себе привычные размашистые траты, а юные его друзья по-прежнему его обирали — в том числе и этот противненький Юрий (Юрочка) Юркун, с которым он в то время не расставался. Вроде бы Кузмин нередко оставался должен и за квартиру, по этой причине и вынужден был скитаться по своим более или менее состоятельным приятелям. На собственном же опыте могу лишь свидетельствовать, что он никогда не просил у меня взаймы, и в этом отношении был безупречно корректен. Но поскольку он, как и все русские, был щедр и транжирист, то немудрено, что зачастую оказывался в стесненных обстоятельствах.

Княгиня дала мне в дорогу кольцо на счастье с большим темно-малиновым рубином. Кузмин взглянул на него, покачал головой, снова приблизил его к глазам и сказал с некоторым огорчением:

Из этой поездки ты вернешься не один.

То есть?

Задумчиво, горестно:

Ты свяжешь себя узами с женщиной. Лучше не делай этого.

Больше он ничего не сказал, как я ни домогался. Но я знал, что временами у него прорывался дар удивительного ясновидения.

Мой почтеннейший маэстро Мейерхольд, чье мнение мне было особенно драгоценно, с полным равнодушием отнесся к моему рижскому успеху. Я в подробностях рассказал ему о том, как поставил auto sacramentale Кальдерона, но он только небрежно заметил:

Ты должен был поставить это выразительнее, пышнее. Так, чтобы все до единого зрители после этой постановки перешли в католичество.

На мое возражение, что все зрители и так были католиками, он сухо бросил:

Тем хуже для тебя. Значит, овации были лишь внешними.

И о памятной записке моей он не желал ничего слышать. Все это лишь olla potrida [25] из Мейерхольда и Макса Рейнхардта. При этом он о Рейнхардте не знал почти ничего. Но я не рассердился на него, потому как уже понимал, что даже самые лучшие люди театра мыслят как эгоцентрики, предельные эгоцентрики. Кроме того, у Мейерхольда начиналась в то время его гимнастическо-артистическая фаза. В своей студии он установил шведскую стенку, по которой артисты должны были лазать вверх и вниз, как матросы по мачтам, и, зависая, декламировать свои монологи. То был период его увлечения акробатическими прыжками и импровизациями в стиле Гоцци, так что статуарный театр испанцев не мог его занимать. Он желал слышать монологи, произносимые с итальянской бравадой и размашистыми жестами, а классическая, жгучая сухость торжественной риторики Кальдерона, которая еще недавно так нравилась ему, теперь ему разонравилась. В театре такое происходит быстро.

В мое театральное планирование он не верил, мой переход в католичество не принимал всерьез.

Ну, и какую вы увидели в этом выгоду? Что, что? Никакую? Не смешите. Уж я-то вас знаю. Вы расчетливый немец. Такой же, как ваш Рейнхардт.

Константин Миклашевский, режиссер великолепного Старинного театра, был настроен совершенно иначе; его мой успех с детьми и любителями привел в восторг. Он хотел перевести мою памятную записку о театре на русский язык — не знаю, сделал ли он это, никогда не слышал ни о каком русском ее издании — и твердо обещал поддерживать меня во всех моих начинаниях. Так как он был большим знатоком старого и нового театра и в Старинном театре доказал свое мастерство, его поддержка значила для меня, конечно, немало.

Москва меня разочаровала, Петербург разочаровал еще больше; он стал для меня вдруг каким-то чужим — насквозь погрязшим в снобизме. Я не стал наносить визит ни великому князю, ни куратору Прущенко, который обосновался меж тем в Петербурге, а профессор Шахматов мог только заверить меня, что дело окончательно прояснено и лежит на подписи, а почему до сих пор не подписано, ему и самому непонятно; должно быть, во властных инстанциях есть какие-то политические затруднения, в коих кое-кто заинтересован. Ему и самому все это крайне неприятно.

В конце ноября я уехал, минуя Ригу, в Берлин. Если не ошибаюсь, новое издательство Ровольта, «Гиперион», располагалось тогда у Потсдамского моста. Я пришел туда утром и застал картину кипучей деятельности. Эрнст Ровольт был, как всегда, весел, предприимчив, подвижен. О его компаньоне, докторе Шредере, не могу вспомнить, а вот его редактор д-р Вольфганг Гетц остался в памяти как человек очень доброжелательный. От меня потребовали прочитать мои летние стихи, обращенные к бронзовой Вере. Ровольт был готов издать их небольшой тетрадкой, если я предоставлю ему преимущественные права на дальнейшие мои произведения. Я охотно согласился, я верил в звезду Ровольта.

Вечером я познакомился у него с переводчиком Феофановым — в действительности одним из князей Трубецких, по политическим мотивам, как он мне рассказал, покинувшим Россию. Его — немногие — переводы появились в «Инзеле». Феофанов, спокойный, благородный человек, милый, как все русские, образованный, как человек эпохи Возрождения, холеный, с отменными манерами, много рассказывал в тот вечер о русской старине, о сумасшедших проделках русских купцов-богатеев. Так мы непроизвольно заговорили о Лескове, который дает замечательную картину этих безобразий в своем творчестве. И как только Ровольт услышал, что на немецком языке нет еще ничего из Лескова, он призвал нас поработать над его изданием. Мы быстро сговорились, ибо я незадолго до того получил от своего митавского друга Йензена несколько томов Лескова и, проглотив их, понял, насколько это близкий моему сердцу писатель.

На другой день мы сошлись на том, что Ровольт привезет мне договор на Лескова в Баварию, где он рассчитывал встретить меня у Генри Хейзелера, который его очень заинтересовал. Ибо поскольку он, уходя в прошлом году от своего бывшего компаньона Курта Вольфа, вынужден был уступить ему и всех своих авторов, то теперь он искал новых людей, опираясь на поддержку Вольфганга Гётца, человека с классическими пристрастиями, весьма прохладно относившегося к новой экпрессионистской волне. Если бы не война, которая все разрушила, Эрнсту Ровольту с его энергией и чутьем на успех, несомненно, удалось бы составить мощную конкуренцию «Инзелю».