Жизнь наградила меня — страница 44 из 99

Я рассыпалась в благодарностях. К сожалению, пока мы чухались, стало ясно, что нам не успеть перевести к сроку выбранное интервью.

По замыслу Гриши Поляка, члены редколлегии должны были просмотреть материалы, в том числе и произведения друг друга. И тут начинается то, что Бродский уничижительно называл «русские дела».

Авторы присылали или приносили Грише свои тексты в последнюю минуту, и о том, чтобы члены редколлегии успели с ними ознакомиться, не могло быть и речи. Мы со Шмаковым увидели «Часть речи» в уже готовом виде вечером 23 мая, то есть накануне дня рождения Бродского.

Как же я нагрелась, не видя до последней минуты, кто что написал. Например, в интервью Соломону Волкову на вопрос «Что вы чувствовали, переводя стихотворение Набокова с русского на английский?» наш юбиляр ответил: «Ощущения были самые разнообразные. Во-первых, полное отвращение к тому, что я делаю. Потому что стихотворение Набокова – очень низкого качества. Он вообще, по-моему, несостоявшийся поэт. Но именно потому, что он несостоявшийся поэт, он – замечательный прозаик. Это всегда так. Как правило, прозаик без активного поэтического опыта склонен к многословию и велеречивости. Итак, отвращение. Когда издатели "Кэньон Ревью" предложили перевести мне стихотворение Набокова, я сказал им: "Вы что, озверели, что ли?" Я был против этой идеи. Но они настаивали, – я уж не знаю, исходя из каких соображений (было бы интересно проследить истоки этой настойчивости). Ну, я решил – раз так, сделаю что могу. Это было с моей стороны такое озорство не озорство… И я думаю, между прочим, что теперь, то есть по-английски, – это стихотворение Набокова звучит чуть-чуть лучше, чем по-русски. Чуть-чуть менее банально. И, может быть, вообще лучше переводить второстепенных поэтов, второсортную поэзию, как вот стихи Набокова. Потому что чувствуешь, как бы это сказать… большую степень безответственности. Да? Или, по крайней мере, степень ответственности чуть-чуть ниже. С этими господами легче иметь дело».

Можно представить себе, что я почувствовала, прочтя этот пассаж. Да, Набоков не являлся поэтом «нумеро уно». Он сам это знал и не строил относительно своего поэтического дара особых иллюзий. Но отнести Набокова к категории посредственных поэтов, с которыми «легче иметь дело», – тон оскорбительный и непристойный. Извинением мог послужить тот факт, что альманах готовился как сюрприз (или полусюрприз), и Бродский, скорее всего, понятия не имел, что в него будет включен набоковский рассказ. Возможно, знай он это, повел бы себя деликатнее и лягнул Владимира Владимировича при другом удобном случае.

Но это еще не всё. Второй «антинабоковский» удар последовал от критиков Вайля и Гениса. В альманахе был помещен их очерк «Литературные мечтания». В этом, снабженном графиками-стрелками эссе, лихо, «с молодым задором», анализируется современная русская проза и ее лучшие представители: Солженицын, Искандер, Войнович, Аксенов, Ерофеев, Попов, Битов, Довлатов. У авторов нашлись теплые слова и для Мамлеева, и для Лимонова. И вот после глубокого анализа талантливой исповедальной современной прозы наши Белинский и Добролюбов кончают свой очерк таким grand finale: «Когда литература поверит в то, что она и есть главное духовное сокровище мира – сама по себе, а не как учебник жизни, – начнется новый, не такой шумный, но, может, блестящий этап. И знаменем его будет порожноослепительный Набоков!»

«Порожноослепительный» – единственное определение, которого удостоилась проза Набокова…

В каком положении я оказалась? Ведь я обещала прислать экземпляр альманаха и Елене Владимировне, и Вере Евсеевне. Прорыдав полдня на груди Гены Шмакова, я позвонила Поляку и красноречиво выразила свое мнение. Очевидно, так красноречиво, что в последующих рекламных аннотациях первого номера альманаха «Часть речи» член редколлегии и автор Людмила Штерн не упоминается, а фигурирует под псевдонимом «и др.».

Но и без альманаха «Часть речи» празднование сорокалетия Бродского оставило болезненный шрам в моей душе. Мы со Шмаковым даже придумали этому дню имя: ДНО – День Незаслуженных Обид.


Той весной я курсировала между Бостоном и Нью-Йорком, спорадически работая в художественной галерее Эдуарда Нахамкина. Своего жилья у меня в Нью-Йорке не было, и я останавливалась у Гены.

Недели за полторы до дня рождения Иосифа мы начали размышлять о подарке. Гена сказал, что поищет что-нибудь интересное у букинистов. Или подарит пластинки Гайдна и Пёрселла. Приземленная я склонялась к «чему-нибудь хозяйскому»: к посуде, кастрюле или постельному белью.

Иосиф был на редкость непритязателен и равнодушен к домашнему комфорту. Вряд ли он сам ходил по магазинам и покупал себе что-нибудь утилитарное. Да и гости, скорее всего, постесняются дарить поэту домашнюю утварь.

Я остановилась на бокалах и рюмках – все же у него бывает народ, и этот народ пьет. Купила, красиво упаковала, перевязала алыми лентами. Дня за три до юбилея Гена сообщил, что присмотрел в антикварной лавке настольную лампу и собирается купить ее в складчину с Леной Чернышевой: «Лампа – красавица, Жозефу понравится…»

– Откуда ты знаешь, что ему нужна лампа?

– Да он вчера звонил, приглашал… Я спросил, что подарить, и он сказал, хорошо бы настольную лампу.

– Слушай, а мне-то он не звонил.

– Он же не знает, что ты в Нью-Йорке. Наверняка звонил в Бостон, спроси у Витьки.

Оказалось, что и в Бостон Иосиф не звонил.

– Не бери дурного в голову, – сказал Шмаков, – Оська проявится, никуда не денется.

Наступил день рождения. Иосиф так и «не проявился». Существует английская поговорка: «Настоящий джентльмен никогда не обидит нечаянно». Значит, неприглашение на день рождения что-то означало, скорее всего, наказание за что-то. Но за что?

Я перебирала в уме возможные варианты своих проступков. То ли я где-нибудь что-нибудь ляпнула, то ли, напротив, чем-нибудь не восхитилась. То ли на меня поступил «компромат» со стороны.

Сердце не выдержало, и я набрала его номер.

– Привет, Жозеф. Как лучше тебя поздравить? Лично или телеграмму послать?

– Пошли меня лучше на х… – ответил поэт.

Меня как кипятком ошпарило. Я настолько остолбенела, что просто положила трубку на стол.

Шмакова не было дома. Я пнула коробку с бокалами ногой и рухнула на диван упиваться своим горем. И тут зазвонил телефон.

– Киса, прости меня… Я полный идиот и кретин…

Услышав голос Иосифа, я расплакалась.

– Киса, мяу… не плачь… приходи и плюнь мне в рожу.

– Иосиф, что произошло? За что ты меня так?

– Считай, что я психопат. Не обращай внимания… Прошу тебя…

– Скажи мне, что случилось?

– Людка, потом разберемся, приходи, слышишь?

– Но все-таки – в чем дело?

– Да понимаешь… Ты общаешься с Бобышевым… И всё такое…

– Что за бред! При чем тут Бобышев?

– Ладно… Ни при чем. Прошу тебя, пожалуйста, вечером приходи…

Через час явился Шмаков с антикварной лампой.

– Почему сидишь с распухшей рожей? – ласково спросил он. Я изложила ситуацию. Идти или не идти?

Гена сказал, что идти, двух мнений быть не может, иначе Жозефа замучает «еврейский guilt» (чувство вины).

– А между прочим, когда ты видела Бобышева последний раз?

Да, я видела Бобышева сравнительно недавно. Какое-то время тому назад в Бостон позвонил Иосиф и сказал, что Бобышев в Нью-Йорке. Спросил, знаю ли я об этом?

Я об этом понятия не имела. Со времени нашего отъезда из Ленинграда прошло четыре года, да и там мы с Бобышевым уже долго не общались.

«У меня к тебе просьба, – сказал Иосиф. – Найди Бобышева и расспроси про Андрея… Как он учится, чем увлекается, что читает… И вообще, какой он?»

Я как раз собиралась в Нью-Йорк. Не помню, кто мне дал координаты Бобышева. Мы встретились в баре неподалеку от Рокфеллер-центра. Выпили по коктейлю, поговорили… В том числе и об Андрее.

Мне было любопытно после стольких лет повидаться с Димой: все же нас связывала общая молодость и годы дружбы. Когда-то я даже «самоиздала» его ранние стихотворения. Переплетенный в оранжевый ситчик томик стихов, написанных между 1955 и 1962 годами, назывался «Партита». Он, как и изданный мной сборник Рейна, был напечатан в пяти экземплярах. К сожалению, у меня ни одного не сохранилось. Оказалось, что и у Бобышева осталось от этого «издания» только несколько потрепанных листков.

Я выполнила поручение Бродского. Встретилась с Бобышевым и расспросила его про Андрея. Разговор был вялый и тусклый, ничего интересного я не услышала, но тем не менее на следующий же день позвонила Иосифу. Помню, что он молча выслушал мой отчет, не задал ни одного вопроса и мрачно хмыкнул «мерси».


На юбилейный праздник к Бродскому я, конечно, пришла, но весь вечер, надувшись, просидела в углу «без всякого удовольствия». События последних дней – «Часть речи» и выходка Бродского – веселью не способствовали. Не помню даже, кто там был и что там было. Но мы с Геной пересидели всех гостей. Я решила, что не уйду, пока не выясню, в чем дело…

Разговор наш помню дословно:

– Чем я перед тобой провинилась?

– Ты за моей спиной дружишь с Бобышевым.

– Ты же сам попросил меня встретиться с ним!

– А ты и рада стараться! Могла бы отказаться. Ты прекрасно знаешь, как я к этому отношусь!

– Так зачем ты просил? Провоцировал меня, что ли?

– Never mind. Forget it, – проворчал Иосиф.

Он подошел к книжной полке, взял пожелтевший сборник «Остановка в пустыне», чиркнул автограф и протянул мне со словами: «Оцени, солнышко, отдаю последнюю».

Автограф был такой: «Людмиле Штерн от менее яркой звезды». Над словом «Людмила» он нарисовал сердце с двумя стрелами. Одна стрела это сердце пронзала, другая – пролетала над ним.

Я и растрогалась, и расстроилась. Растрогалась потому, что как-то давно пожаловалась, что у меня нет «Остановки», и он это запомнил. А расстроилась, потому что автограф мало того, что был язвительным, он был еще и двусмысленным.