– Годы вас пощадили, Люсяня, – говорит он. Единственный, кто так меня называет.
– Да и вы ничуточки не постарели.
– К сожалению, есть другое мнение.
Миша рассказывает, что были они на днях с женой Мусей на рынке, и приглянулись ему румяные яблоки. Цена астрономическая. Муся засомневалась, а продавщица укоризненно сказала: «Не жадничай, купи дедуле яблочек».
Мы идем, обнявшись, по платформе. У меня щекочет в носу, только бы не разреветься, – впереди предстоит так много слез – и выходим на площадь Восстания. Небо уже посветлело, площадь пустынна, впереди безупречной стрелой устремился к Адмиралтейству Невский проспект. У Миши белоснежная «Волга» – контраст с заляпанными грязью соседними автомобилями.
– Встал в шесть утра и вымыл телегу, – отвечает он на мой восхищенный взгляд, – чтобы встретить вас во всеоружии.
– Мишаня, прежде чем я начну жить в Ленинграде, то есть до звонков, встреч и объятий, давайте просто покатаемся по городу, по нашим старым местам.
– И начнем с вашего дома.
Мы мчимся по еще пустому Невскому, мимо Литейного, Садовой, Казанского собора, на улицу Герцена (теперь Большую Морскую), на мостик через Мойку, на Фонарный и сворачиваем направо в переулок Пирогова. А вот и мой дом. Он выходит на три улицы: на переулок Пирогова, на Фонарный, прославившийся Фонарными банями со статуей медведя на лестничной площадке, и на Мойку. В подъезде со стороны Мойки жил мой коллега-геолог Алик Городницкий, теперь – доктор наук и знаменитый бард. Я смотрю на окна моей квартиры – их семь, полукруглых, типично петербургских. Форточка окна в папином кабинете затянута марлей – так мы спасались летом от комаров. Неужели это та же марля? Входим в подъезд. Миша крепко держит меня под руку, боится, что я грохнусь в обморок. Я к этому близка.
На лестнице куски осыпавшейся штукатурки, краска на стенах облупилась, потолок в грязных подтеках. У «нашего» почтового ящика черная обгорелая дверца. Пятнадцать лет назад кагэбэшники подпалили ящик и дверь нашей квартиры в назидание за то, что принимали у себя американского писателя – пожарника Денниса Смита.
По советским стандартам квартира у нас была просторная. Находясь в двух шагах от Исаакиевской площади и, тем самым, от Мариинского дворца, то есть от Ленсовета, она была желанным подарком кому-нибудь из партийного или исполкомовского начальства. Возможно, что именно благодаря этой квартире мы получили разрешение на выезд всего через восемь месяцев после подачи документов. Кто-то на нее позарился.
Пятнадцать лет спустя, войдя в ободранный, воняющий кошачьей мочой подъезд, я не могла понять: это так было! Или это так стало?
– По-моему, точно так и было, – пожал плечами Миша.
– Подождите меня здесь, Мишаня, я попрошу разрешения зайти в квартиру.
– Не рассчитывайте на любезный прием.
Я поднялась на второй этаж и позвонила. Дверь открыла женщина в меховой шапке и зимнем пальто, с сумкой в руках. Очевидно, собиралась уходить.
– Извините, пожалуйста, можно мне войти?
– Кто вы такая? – Хмурое, усталое лицо. Косой неприветливый взгляд.
– Я прожила в этой квартире двадцать лет и уехала отсюда пятнадцать лет назад.
– И что же вы здесь забыли?
– Ничего… Разве что свою молодость. Пожалуйста, позвольте мне войти на несколько минут.
Мой просительный тон, вероятно, ее растрогал. Разгладились складки на лбу, поднялись уголки губ в подобии улыбки. Женщина отступила на шаг.
– Заходите. Только у меня не убрано.
Перегородка с аркой, отделяющая кухню от столовой, сломана. Коридор кажется шире – нет книжных шкафов. Одно из трех окон в нашей с Витей спальне почему-то завешено одеялом. Кричащие обои – на синем фоне крупные букеты роз. Скучная, стандартная мебель, в поле зрения ни одной книжки. С фотографий на стенах смотрят чужие лица. Всё не так. До того всё не так, что я испытываю огромное облегчение. Как будто сняли с души пятнадцатилетний пятнадцатитонный груз. Глухую тоску, что далеко-далеко, за семью морями, в самом прекрасном на свете городе остался мой дом.
– Как вас зовут? – спрашивает женщина.
– Людмила… Люда. В Америке отчества не приняты.
– А меня Алла. Алла Долгова. Хотите сигарету?
Мы садимся боком на стулья в кухне, обе в пальто, и закуриваем.
– Ну и как вам в Америке живется? Скучаете?
– Скучала… Поначалу очень даже скучала. А как живется вам здесь?
– Хвастаться нечем. Мужа перевели сюда из Москвы на партийную работу. Год прожили прилично, а потом он загулял и оставил меня. Живу одна, иногда сын подкидывает внучку. В прошлом году меня выперли на пенсию. Много болею, то бронхит, то гайморит, климат в Ленинграде гнилой. Друзья остались в Москве, за все эти годы новых не завела. Живу, как в эмиграции. Ваша квартира мне счастья не принесла.
У Аллы в глазах слезы. Я тоже на грани.
– Искренне вам сочувствую. – Я встаю и протягиваю ей руку. – Спасибо большое, Алла, мне пора.
– Между прочим, вы зря не оставили адрес, когда уезжали. На ваше имя приходили письма, открытки, даже денежные переводы. Мы всё возвращали на почту. – Она провожает меня до дверей. – Будете еще в Ленинграде, заходите.
– Всего вам доброго, Алла, спасибо.
Я выхожу на лестничную площадку. За мной тихо закрывается дверь. Навсегда закрывается страница моей жизни длиною в двадцать лет.
Тени прошлого
Садясь в машину, я чувствовала себя разбитой, как после тяжелой болезни. Но кризис миновал. Мой дом «отпустил» меня. Отпустит ли меня мой город?
Многие ленинградцы – петербуржцы – и я в их числе – чувствуют почти болезненную любовь к этому городу, и пуповина, связывающая наши души с ним, прочна, как стальной трос.
– Давайте все-таки поедем к нам, оставим чемодан, выпьем кофе, – говорит Миша, – и уж тогда…
Я качаю головой.
– Хотите упасть замертво между 320-й школой и Горным институтом?
Машина трогается. Не надо объяснять Мише, куда сперва, куда потом. Он знает маршруты моей юности, маршруты моей жизни.
Мы едем по Большой Морской. А вот и дом 47, особняк Набоковых. Младшая сестра Набокова, Елена Владимировна Сикорская, не раз приезжала из Женевы в Ленинград. Помню, что в 1974 году я пообещала повести ее в дом, где она родилась и жила до революции. В то время и до 1988 года в нем размещалось Управление по печати – так в советское время стыдливо называлась государственная цензура, без разрешения которой нельзя было напечатать ничего – ни книгу, ни листовку, ни объявление о концерте. В вестибюле сидела охранница в черной шинели, с кобурой на боку.
– Добрый день. У нас к вам большая просьба. Разрешите походить по вашему зданию.
– Вы к кому?
– Ни к кому. Просто посмотреть дом.
– Это еще зачем?
– Видите ли, эта дама здесь родилась и прожила двенадцать лет.
– В какой комнате жила ваша семья? – подозрительно спросила охранница.
– Как вам сказать… В общем, во всех, – смутилась Елена Владимировна.
– Во дает, – хмыкнула тетка.
Я протянула ей пять рублей.
– Ладно, идите, только недолго. Кто спросит, скажите, в комнату 28, к Ерофеевой. А Ерофеева-то в отпуске с сегодняшнего дня, – хихикнула она. – Пока до ее кабинета доберетесь, весь особняк и осмотрите.
По невероятному совпадению, комната Ерофеевой – номер 28 – оказалась детской Елены Владимировны.
…Мы с Мишей катим вдоль Александровского сада. Сколько дней, месяцев и лет выгуливала я в нем свою дочь Катю.
– Помните, – говорит Миша, – как однажды зимой мы кружили с Катькой в коляске по аллеям. Мороз был жуткий, аллеи скользкие, песком не посыпаны. Вы рассказывали, что вас, кормящую мать, выпихивают в командировки к черту на рога на бурение скважин. А я жаловался, что меня не выпускают ни на один симпозиум ни в одну капстрану, и результаты моих работ докладывают партийные упыри.
Барышников
Гороховая улица. Мы тормозим у Фонтанки. В этом доме жил Миша Барышников. В те времена дом был светло-желтого, типично петербургского цвета. Сейчас он ободран почище моего. Зато над подъездом – вывеска, золотые буквы на черном фоне: «Ремонт домов и квартир».
Как я уже рассказывала, впервые я увидела Мишу Барышникова на выпускном спектакле Хореографического училища в 1967 году. Если память меня не подводит, Миша танцевал Базиля в «Дон Кихоте», и казалось, что сила земного притяжения над ним не властна. Я также видела его в балете «Сотворение мира». Его Адам, полумужчина-полуребенок, трогательный, наивный, проказливый, потряс и балетных критиков, и публику. Потом была «Жизель». Боже! Каким Миша был принцем!
Первый год после приезда в Штаты мы жили в Нью-Йорке, и Миша очень скрашивал нашу жизнь, снабжая нас контрамарками и пропусками в Метрополитен-оперу на спектакли и репетиции. Покупать билеты в МЕТ нам было абсолютно не по карману. Вспоминаю забавный эпизод на одной из репетиций «Дон Кихота». Почти пустой театр, только несколько Мишиных приятелей, не занятых в спектакле артистов и сотрудников. Репетиция идет с оркестром, Миша отрабатывает свой сольный номер. Он в рабочей одежде: взмокшая от пота майка, на ногах толстые шерстяные носки до колен (гамаши?), через шею перекинуто полотенце.
Как сказала бы моя нянька, «взъерошенный, мокрые волосья дыбом, ну, чистый воробей».
Миша недоволен и просит дирижера проиграть эту сцену, кажется, в четвертый раз.
– Миишя, – говорит дирижер, – уже час дня, давайте сделаем перерыв, у нас профсоюз, мы уходим на ланч.
– Какой, к черту, ланч! – кричит Миша. – Будете играть столько, сколько мне надо!
Дирижер обращается к оркестру:
– Folks! Давайте еще раз сыграем ему. Это только десять минут. А если играть чуть быстрее, то семь.
Он взмахнул своей палочкой, раздалась музыка, и Миша вылетел из-за кулис как ветер, с немыслимыми своими батманами.
Было страшно, что его сердце не выдержит этой скорости и он замертво упадет на сцене. Но, слава Богу, обошлось…