Жизнь наградила меня — страница 76 из 99

– Что вы такое сказали, Людмила Штерн?

– Я сказала, что вы похожи на гусака, Сергей Довлатов!

– Как же вы смели, сударыня, позабыв приличие и уважение к моей выдающейся наружности, обесчестить меня таким поносным именем?

Поэтом имел право быть только Бродский, вокруг него, как вокруг солнца, имели право вращаться Рейн и Найман. Бобышев был презираем Сергеем с самого начала их знакомства. Дима отвечал ему взаимностью. На опубликованную Довлатовым повесть в «Юности» Бобышев отозвался так: «Портрет хорош, годится для кино, но текст беспрецедентное говно».

Из прозаиков, кроме Аксенова и Битова, Довлатов испытывал почтение к «Горожанам»: Вахтину, Ефимову, Губину и Марамзину. Среди бывших университетских товарищей любил Андрея Арьева и даже время от времени затаскивал меня к нему в гости и почему-то не любил Федю Чирского, который мне был очень симпатичен.

А отношение Довлатова ко мне являло собой клубок противоречивых эмоций, которые с переменным успехом балансировали между добродушно-положительными и резко отрицательными.

Положительные эмоции вызывались, в основном, следующими причинами:

1. Довлатов держал меня за лакмусовую бумажку. Он полагал, что если рассказ мне понравился, он удался. А мне, как я уже признавалась, нравилась каждая его строчка.

2. Он был убежден, что мое присутствие в его жизни обеспечит ему литературную удачу.

Отрицательные эмоции вызывались убеждением, что моя жизнь представляет собой сплошной праздник без антрактов. Горят камины, сияют люстры, звучит музыка небесных сфер, и занавес никогда не опускается. Всё это «буржуазно-омерзительное» благополучие Довлатов люто ненавидел, старался его разрушить и тем самым, по его выражению, «выбить у меня из-под ног табуретку».

«Хоть бы тебя грузовик переехал, что ли, и стала бы ты калекой, – мечтательно говорил он. – Виктуар бы тебя бросил, а я бы поднял».


В те первые годы Довлатов давал мне читать всё им написанное. Поначалу мое восхищение его прозой было безграничным. Очевидно, мои постоянные восторги действовали как наркотик для неуверенного в себе молодого прозаика. Со временем я несколько отрезвела и начала замечать и литературное кокетство, и заметное подражание Хемингуэю. Стала позволять себе критические замечания. Иногда, с разрешения автора, я делала эти замечания на полях рукописи. Видит Бог, я старалась быть деликатной, но по неопытности, видимо, недооценивала Сережину ранимость. Он обижался и отвечал высокопарными объяснениями, а то и переходил в атаку. Часто это бывало в письмах.

Например, в мае 1968 года Довлатов пишет из Комарова, что от моих писем веет холодом и душевным покоем. Он уверяет меня, что литература цели не имеет и что лично для него литература – выражение порядочности, совести, свободы и душевной боли. И он не знает, зачем пишет, «уж если так стоит вопрос, то ради денег».

Письмо заканчивается декларацией, что «…соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка».

Год спустя, в июне 1969 года, он информирует меня из Дома творчества в Комарово о своих литературных делах. Он пишет, что «Записки тренера» подвигаются довольно быстро и сулят 100 страниц. 40 – готовы. Он говорит, что в этой повести он использует совершенно новый для себя стиль, который замыкается не на слове, не на драматическом соприкосновении слов, а на тех состояниях, на той атмосфере, что должна быть воссоздана любым языком. Сергей пишет, что хочет показать мир порока как мир душевных болезней, безрадостный, заманчивый и обольстительный, и что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды. Еще он хочет показать, что истинное зрение возможно лишь на грани тьмы и света, а по обеим сторонам от этой грани бродят слепые.

В конце Сергей иронично добавляет, что его творческие планы выглядят «скромненько», что настроение у него неважное, и просит хотя бы коротко отвечать на все его письма. Хотя бы парой многоточий или восклицательным знаком, «с которым мы похожи, как братья».


Весной 1969 года Сергей покинул кораблестроительную газету «За кадры верфям» и решил получить новую профессию, способную прокормить его и семью, а попутно придать ему сходство с Микеланджело. Задумал он стать резчиком по камню и поступил учеником к какому-то скульптору (фамилию его не помню). Мы виделись в это время реже, но письма шли своей чередой.

В одном из них он пишет, что прочел мои заметки на полях рукописи романа и повести, и сетует, что хотя все они справедливы и уместны, его обидел немного залихватский и чуть ли не злорадный тон этих записей. Он пеняет мне, что я «порезвилась», и что это нехорошо. «Литературные дела – главное в моей жизни и единственное, пожалуй. Я пишу очень старательно и с большим трудом, а в последний год с большим напряжением, потому что решил поломать свой стиль и отказаться от многих приемов, которыми в какой-то степени овладел, истребить то, с чем освоился». И дальше: «Я знаю, что у меня пока не выходит, и со всеми твоими указаниями согласен, но иронизировать в таком случае я бы не стал». Он пишет (и я думаю, что это очень справедливо), что в этих делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность чужого ребенка.


Кто-то сказал о Толстом: «Лев Николаевич весил 80 килограммов, но это были 80 килограммов чистой литературы». Я бы сказала то же самое о Довлатове с той оговоркой, что он весил в два раза больше…

В дни нашей молодости, общаясь с Бродским, Рейном, Найманом, Ефимовым и Довлатовым, я считала их столь выдающимися поэтами и писателями, что мне и в голову не приходило обнародовать свои литературные попытки. Я стучала на машинке в глубокой тайне, боясь глумленья. Но однажды, забредя с Довлатовым сперва в рюмочную, а потом в пельменную на углу Литейного и Некрасова, я разомлела, потеряла бдительность и призналась, что написала рассказ «Белое чудо», который перекликался с первым романом Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть». (В те времена я мечтала достичь уровня Франсуазы Саган так же страстно, как Довлатов мечтал достичь уровня Василия Аксенова.)

Известие о моих литературных поползновениях Довлатов воспринял с таким видом, будто перед ним была курица, размахивающая дипломом из Гарварда. Сделав полуучастливое-полупренебрежительное лицо, он заявил, что мне писателем не бывать. И даже не потому, что совершенно бездарна. Судя по моим оценкам его рассказов, у меня есть литературный вкус, чувство языка и вообще кое-какое дарование. Но я никогда не стану писателем, потому что моя жизнь начисто лишена трагедии.

– Литература – это расправа с самим собой, – назидательно говорил Сергей, – а ты к себе слишком хорошо относишься.

На мои заверения, что я себя презираю и ненавижу и что мне нет с собой места на земле, Довлатов возражал:

– Недостаточно. Тебя погубит благополучие и оптимизм. В твоей жизни не только нет трагедии, в ней нет элементарной драмы.

– А в чем заключается твоя трагедия? – взорвалась я. – Ты – молод, талантлив и здоров как бык!

– Что ты можешь знать о трагедии пишущего человека, – демонически поводил очами Довлатов, – который к тому же люмпен?

– Твоя трагедия в том, что у тебя нет денег на водку! – Я схватила пальто и, хлопнув дверью пельменной, вылетела на Литейный.

– Эта фраза из Нориного лексикона! – закричал он вслед.

В общем, мы поссорились из-за того, кто из нас более несчастен. Примерно так же, как Бродский и Найман подрались, будучи не в состоянии решить, кто из них более одинок.

Однажды, уже в Америке, Довлатов, настроенный добродушно, признался:

– Когда я впервые узнал, что тебя печатает «Время и мы», «Новое русское слово» и собирается публиковать «Континент», я почувствовал неприятное жжение в груди и испугался, не инфаркт ли это. Но со временем я благородно смирился с этим вопиюще несправедливым фактом.

Конечно, жжение в груди и страх инфаркта были очередной звонкой фразой, рожденной в ходе беседы, а не реальными чувствами. Но не такова была я, чтобы кротко сносить насмешки.

– Позволь и мне поделиться соображениями о твоей судьбе. Невероятное везенье, что тебя выгнали из университета, забрали в армию и ты оказался надзирателем в уголовном лагере. Представь на минуту, что ты доучился, получил диплом специалиста по финскому языку и литературе, и куда бы ты с ним делся? Редактором какого-нибудь занюханного журнала? «Интурист» тебя бы не нанял – ты пьющий и политически неблагонадежный. И о чем бы ты писал свои рассказы? О фарцовщиках на Невском? О скандалах в ресторане «Восточный»? О драках с Асиными кавалерами? А так ты получил уникальный опыт и неисчерпаемые темы для литературы. У нас нет другого писателя-вохровца, наделенного к тому же талантом и какой-никакой душой. Ты – единственный. И твои произведения о лагере – наиболее сильные из всего, что ты пока написал.

Мне показалось, что я ошарашила Сергея сообщением о свалившейся на него в юности удаче. Он сам о ней не догадывался и по достоинству не ценил.


Но мы не всегда стремились поддеть друга друга носком кованого ботинка. Вот совсем другой пример.

В апреле 1979 года Довлатов пишет мне из Нью-Йорка в Бостон вполне доброжелательно и спрашивает, знаю ли я, что мою повесть транслировали по Би-би-си. Пишет, что очень хочет повидать меня. И не может удержаться от самоиронии. Он пишет, что он зашел в книжную лавку Мартьянова (известный магазин русской книги в Нью-Йорке) и попросил Довлатова и Уфлянда. В ответ «Старик Мартьянов бодро закивал и вынес мне Алданова и "Ктохлю". В жизни всегда есть место комплексам!»


Я позволяла себе литературную критику, но с опаской. Например:

«Сережа, не разбивай моего девичьего сердца, не говори, что ты не получил моего письма с похвалой твоей статье про Америку. Очень хорошая журналистика. Снова прочла твой старый рассказ "Дорога в новую квартиру". По-моему, очень талантливо. А вот об Уфлянде (извини, если что не так) написал беспомощно, поспешно и не глубоко. А жаль!