— Ванюша, ты не так меня понял… — не зная, как выкрутиться из создавшейся ситуации, с напряжением выдавила из себя она и, чувствуя, как в области затылка забилась жаркая волна, виновато дёрнула губами.
— Я всё понял именно так, как надо, — тихо произнёс Берестов, и глаза его, сузившись до щелей, резанули Валентину холодными лезвиями нескрываемой ненависти. — В этом мире тебя интересует только одно — благополучие твоего сыночка, и тебе совсем не важно, на чьей крови оно будет построено.
— Ваня!
— С сегодняшнего дня относительно Юрки на меня можешь не рассчитывать, — глухо выдохнул он. — По состоянию здоровья меня меньше чем через месяц отправят на досрочную пенсию, конечно, как полагается, со всеми почестями и регалиями. Из-за того, что болезнь не позволяет находиться в жарком климате, для меня сделают исключение: сразу по выходу на заслуженный отдых мне открыта дорога в Москву. — В тоне Берестова зазвучала нескрываемая желчь.
— В Москву? — Прислушавшись к чему-то невидимому внутри себя, Валентина секунду помолчала, а потом медленно подняла на мужа побледневшее лицо. — Сколько ты заплатил за этот диагноз, Ваня? — Скользнув в пустоту, сердце Валентины на какое-то мгновение остановилось, а потом, рванувшись из груди окровавленной птицей, камнем упало куда-то вниз.
— А ты ничего, кумекаешь, не смотри, что с виду дура дурой. — В тоне Берестова зазвучало нечто похожее на уважение, смешанное с чем-то таким, чему Валентина, пожалуй, не решилась бы подобрать названия: не то с презрением, не то с сожалением, не то с горькой отрешённостью, идущей откуда-то глубоко изнутри, из того потаённого уголка души, доступа в который для неё никогда не было.
— Ты… едешь к ней? — с трудом ворочая непослушным языком, еле слышно выдохнула Валентина.
— К ней, — безо всякой жалости подтвердил Иван.
— Ваня, опомнись, зачем ты ей нужен? Ты старше этой девочки почти на тридцать лет, она моложе даже твоего собственного сына! Кем ты к ней придёшь? Что ты ей сможешь дать? У тебя же через месяц не останется ничего: ни денег, ни связей, ни положения в обществе — ничего, кроме звания почётного пенсионера и грамоты на стене.
— Кто из нас может знать, что у него останется через месяц, — дрогнув уголком рта, Берестов криво усмехнулся.
— Одумайся, Ванечка, пока ещё не стало поздно, — хрипло прошептала она, и вдруг по её посеревшему лицу ручьями побежали слёзы.
— Тебе придётся научиться жить без меня, — словно не слыша её слов, произнес Берестов. — Всё. Ни тебе, ни твоему паршивцу, перешагнувшему через мою жизнь два года назад, я не должен ничего. Живите, как хотите, Бог вам судья, а я умываю руки.
— Почему ты так уверен, что она до сих пор тебя ждёт? — Посеревшее от страха и отчаяния лицо Валентины заливали солёные слёзы, но, цепляясь за каждый возможный шанс, она не желала прекращать борьбу и сдаваться без боя. — Два года назад я разговаривала с твоей Любой, и она мне сказала, что не хочет иметь с тобой ничего общего!
— Лично для тебя это ничего не меняет, — не поверил Берестов.
— Я говорю тебе правду!!! — с болью выкрикнула Валентина. — Клянусь тебе, что это правда, клянусь самым дорогим на свете — здоровьем сына! — Скорее даже не увидев, а почувствовав, что от её последних слов Берестов вздрогнул всем телом, она сложила руки в замок и просяще посмотрела мужу в глаза. — Остановись, ради всего святого, опомнись! Подумай, какой ты крест на себя взваливаешь! А что, если твои слова да Богу в уши? — со страхом прошептала Валентина. — Об этом ты не подумал? — Ты хочешь бросить к ногам этой девочки всё, что у тебя есть, но ей это не нужно! Ванечка… — вложив в свой взгляд всю нежность, на которую она ещё была способна, Валентина пронзительно посмотрела в каменное лицо мужа.
— Что ей нужно, а что нет, решать Любе, своё слово я сказал. — Превозмогая внутреннюю дрожь, Берестов тяжело сглотнул и, едва заметно дёрнув ноздрями, вперил в Валентину ненавидящий взгляд, и в этот момент она окончательно осознала, что с этого дня ей предстоит идти по жизни одной.
— А скажи-ка ты мне, друг мой ситный, Петруша, отчего это у нас литр бензина на заправке — семь копеек, а пол-литра минералки на прилавке — на целый гривенник тянут? — Открыв тяжёлую дверку несгораемого шкафа, Горлов взял в руки толстую картонную папку светло-брусничного цвета и, положив её перед собой на стол, коснулся рукой тряпичных завязок.
— Ну, я не знаю… может, какая накладка где произошла… — Пётр, замявшись, неопределённо пожал плечами, и его лицо приняло виноватое выражение, как будто он и впрямь допустил оплошность, вовремя не уточнив для своего начальника причины подобной ценовой несостыковки.
— Думаешь, накладка? — с сомнением проговорил Горлов, и правый уголок его рта пополз вниз. — А то, что полный бак бензина обходится в два восемьдесят, а бутылка «Экстры» — в четыре двенадцать, это как понимать, тоже как накладку?
— Зачем же брать «Экстру», есть и попроще, по три шестьдесят две…
Недоумевая, к чему Артемий Николаевич завёл подобный разговор, Петруша потоптался на месте и, не зная, что следует отвечать, бросил на генерала растерянный взгляд. В том, что цены на бензин и водку Горлова особенно не интересовали, он был уверен почти наверняка. Да и как же могло быть иначе, если «Волга», на которой передвигался его начальник, обслуживалась исключительно из государственных средств, а к горячительным напиткам Артемий Николаевич питал нескрываемое отвращение, потому что сам не брал в рот ни капли?
Откровенно говоря, последнее время Горлов вёл себя как-то странно, но спросить о причине этих Странностей Пётр не решался. Интересоваться, отчего, не дослушав ответа на заданный вопрос, генерал мог перевести тему в другое русло, было как-то неудобно, а уж о том, что заставляет Артемия Николаевича закрываться на два замка в своём кабинете и целыми вечерами сидеть, внимательно разглядывая какие-то бумаги, было и вовсе неприлично. Возможно, беспокойство генерала объяснялось какими-то служебными затруднениями, возможно — проблемами со здоровьем, а может быть, чем-то ещё, но Петру отчего-то казалось, хотя скорее всего это было полным абсурдом, что главной виновницей неприятностей была именно эта папка, завязывающаяся сбоку на тряпичный бантик и распухающая день ото дня всё больше и больше.
— Да, «Экстра»… — Думая о чём-то своём, Горлов провёл по глянцевой обложке новенького картона ладонью и неожиданно, как с ним часто бывало в последнее время, спросил совершенно о другом: — Как ты думаешь, Петруша, отчего иной крест можно снять по своему желанию в один момент, а иной приходится нести до последнего дня?
— Крест? — От неожиданного поворота разговора Пётр почувствовал себя не в своей тарелке и растерялся окончательно. — Какой крест, Артемий Николаевич? Вы о чём?
— Да так, ни о чём… Что-то я задумался. — Тряхнув седой гривой волос, Горлов натянуто улыбнулся. — Знаешь что, Петруш, езжай-ка ты сегодня домой пораньше, а я ещё, пожалуй, поработаю немного.
— Завтра, как всегда, к девяти? — Глядя в серо-болотные глаза генерала, за последний месяц осунувшегося и как-то неуловимо постаревшего, Пётр вдруг непонятно отчего ощутил острый прилив жалости.
— Да, Петруш, к девяти.
— Так мне идти? — Неуклюже потоптавшись на месте, словно выискивая причину для того, чтобы остаться ещё ненадолго, и так и не найдя её, Пётр неуверенно коснулся ручки двери.
— Иди, иди, — щёлкнув настольной лампой, Горлов кивнул Петру и, нетерпеливо махнув рукой, будто призывая его поторопиться, взялся за хвостик завязки.
— До завтра, Артемий Николаевич.
Медленно развернувшись, точно всё ещё сомневаясь, стоит ли оставлять генерала в одиночестве, Пётр вышел за дверь и, пройдя пару метров по коридору, соединяющему кабинет Горлова с холлом, остановился. Наклонив голову, он внимательно прислушался к звукам. Сначала в комнате царила глубокая тишина, но уже через несколько секунд послышались негромкие шаги, и замок, тихонько скрипнув, повернулся на два оборота. Сомнений быть не могло: великая тайна Горлова пряталась за брусничной картонкой новенькой папки с тесёмочными завязками, доступ к которой был закрыт для всех без исключения.
— Эх, Полюшка-Полинка, папина картинка… — Тяжело вздохнув, Горлов развязал шнурки и, откинув верхнюю картонку, аккуратно развернул края папки. Направив свет настольной лампы на стопку лежащих перед ним бумаг, Артемий Николаевич несколько раз медленно провёл ладонью по подбородку и, ощущая, как под рукой едва слышно шуршит отросшая за день щетина, задумчиво пожевал губами.
Идея собрать досье на собственную дочь пришла ему в голову не так давно, в самом конце августа. Возможно, день, в который на дно пресловутой папки легла первая бумажка, память генерала и не сохранила бы, но он, с детства приученный к аккуратности, зафиксировал это на внутренней стороне обложки. И теперь, воскрешая в памяти события четырёхмесячной давности, на желтовато-белом картоне красовалась проставленная простым карандашом дата: двадцать шестое августа тысяча девятьсот семьдесят второго года.
Четыре месяца назад жизнь генерала дала трещину, ширившуюся день ото дня всё больше и отделявшую его прежнюю жизнь от настоящей бездонной пропастью, в которой Горлову пришлось похоронить свои иллюзии и наивные мечты. Слушая безумные речи Полины, он задыхался в крашеных стенах больничного коридора и не мог поверить, что всё это происходит наяву. Августовский дым уставшей от гари и пыли Москвы, просачиваясь сквозь щели рам, смешивался с отзвуками до боли знакомого голоса Полины и, отдаваясь в горячечном сознании обрывками безобразных фраз, прокатывался в голове тугими резкими спазмами.
Разрывая барабанные перепонки, слова с грохотом и визгом метались в воспалённом мозгу Горлова, и, зажимая уши ладонями, он пытался освободиться от этих страшных, уродливых звуков, разламывающих его мозг на сотни тысяч отдельных кусочков. Но голоса, слившись в единый хор, на разные лады выпевали из подсознания всё новые и новые слова, от которых становилось невмочь и дышать, и жить. «Давай на время забудем об этом бренном теле… Да чтоб ты сдох… дурак в погонах… дойная корова на выпасе… наивный до глупости папаша…» Что ж, относительно наивности, Полиночка, ты сказала сущую правду: прожить с человеком бок о бок двадцать лет и не понять его подлой сущности — это не просто наивность или глупость, это преступная близорукость, имя которой — любовь.